Альтергоритм получил свое имя от слова «альтернатива», обозначающего возможность состояния дел, отличного от имеющегося в настоящий момент, и слова «алгоритм», означающего определяющее вычислительные операции, множество автономных правил, часто используемых в математике, программировании, оценке рисков и в первую очередь спекулятивных операциях[9]. На самом деле я использую этот термин, чтобы обозначить им практики предвидения альтернативных, часто невозможных сценариев при помощи формальных моделей, то есть все тех же алгоритмов, ставящих под вопрос естественные законы вероятности.
Троп альтергоритма – это, на мой взгляд, реакция на два накладывающихся друг на друга процесса. Первый из них – это окружение, среда, вращающаяся – экологически, экономически и политически – за пределами нашего контроля. Многие, включая меня самого, описывали эту реальность как возвращение Истории с большой буквы, но все более популярные антропоцен (Steffen et al., 2007) или даже капиталоцен – термин Джейсона В. Мура (Moore, 2014), означающий корреляцию между нашим экологическим состоянием и условиями капиталистического существования, – подойдут, пожалуй, для подобной маркировки еще лучше. Второй процесс, на который отвечает альтергоритм, – это то, что Ульрих Бек (Beck, 1992; Бек, 2000; см. также Giddens, 1998) называл «обществом риска», и то, что в относительно недалеком прошлом стали попросту называть «алгоритмической культурой» (Striphas, 2015). Это стремление современной культуры использовать алгоритмы, коды и симуляции для предсказания и упреждения возможных результатов существующих процессов. Летчик во время обучения, например, может использовать симулятор полета, чтобы протестировать свою способность реагировать на все возможные сценарии; инвестиционный банкир может разработать алгоритм предсказания цены актива; страховая компания подсчитывает вероятность несчастных случаев, болезней и смертей; а во время первой войны в Персидском заливе, как утверждал Жан Бодрийяр (1995), американская армия предусмотрела все упомянутое выше, разыграв сценарий пьесы в точности до запятой без согласия и за счет своего врага. Другими словами, то, на что отвечает альтергоритм, – это степень, в которой первый процесс является антитезисом или, возможно, индикатором провала последнего. Возращение Истории – это сценарий, который либо не был предсказан алгоритмами, либо, что более вероятно, не был чем-то, что декодеры, преобразующие данные, захотели прочесть.
Что я имею в виду под альтергоритмом – это карта актуального будущего, возникающего из виртуального настоящего, в противовес обычному алгоритму, который используют для отображения виртуального будущего в рамках параметров реального настоящего. Альтергоритм – это имя практики, в искусстве или где-либо еще, использующей алгоритм, код или симуляцию для разработки сценариев, которые скорее произойдут, чем нет, либо просто не смогут произойти; или же ставят под вопрос, что может произойти, а что – нет. Это относится к произведениям искусства, чей сюжет развивается по маловероятным траекториям из неопределенных или нестабильных отправных точек. Другими словами, современный альтергоритм делает утверждение «как если бы»; алгоритм же общества риска задает вопрос «а что, если».
Как утверждал немецкий философ-ренегат начала XX века Ганс Файхингер (2009), связка «как если бы» – это аналогия: «как» – условие, «если бы» – сравнение с нестабильным другим; это уравнение, в котором меняются не только переменные, но и постоянные величины. Если обращаться с одним сценарием так, как если бы он был другим, независимо от того, в каком взаимном отношении они находятся, вы открываете условия спора. Голландский художник Йонас Сталь, например, обсуждая политику так, как если бы это было искусство, поднимает совершенно новые вопросы и альтернативные ответы. Многие из этих вопросов и ответов, будучи переведенными обратно в политику, не имеют смысла, а некоторые могут помочь переосмыслить, что есть политика и чем она может быть[10].
Вопросы по типу «а что, если», задаваемые «обществом риска», являются, напротив, закрытыми. Как объясняет на своем сайте подразделение сценарного планирования компании Shell:
«Shell Scenarios задается вопросом “а что, если?”, чтобы исследовать альтернативные взгляды на будущее и создать основанные на них правдоподобные истории. Там учитывают долгосрочные тренды в экономике, спросе и предложении в области энергоресурсов, геополитических сдвигах и социальных изменениях, а также мотивирующие факторы, которыми вызываются изменения. Таким образом, Shell Scenarios помогает сформировать образы будущего».
Shell, 2015
Другими словами, вопросы «а что, если» рассчитывают все возможные маршруты, по которым можно отправиться из своего текущего положения. «Что произойдет, – спрашивают они, – когда ты повернешь налево здесь, направо там, опять налево, еще налево и потом направо?» или «Куда ведет эта дорога?». Троп альтергоритма действует, как если бы сценарий мог произойти и – особенно – если бы не мог; алгоритм спрашивает, какие сценарии осуществятся, интересуясь исключительно теми, что могут произойти. Суть альтергоритма – не столько предсказать будущее, сколько подумать, расширить возможности настоящего. Как можно ожидать от цифрового кода, альтергоритмическое утверждение «как если бы» часто излагает иное либо нечеловеческое настоящее (см. недавнее, опубликованное Polity в 2013 году, отличное исследование постгуманизма у Рози Брайдотти с критическим рассмотрением природы этого настоящего).
Неудивительно, что троп «альтергоритм» особенно распространен в том жанре, или мироощущении, в искусстве, которое так или иначе связывает логику, эстетику, способ производства, распространения или потребления с интернетом и его воздействием на современную культуру. В действительности, думая об альтергоритме, я в первую очередь думаю в том числе и о проектах таких художников, как Эд Аткинс, Катя Новицкова, Ян Ченг, Тимур Си-Квин, Ву Цанг, Марк Леки, Александра Доманович, Лоуренс Абу-Хамдан, Оливер Ларич[11].
В видеоперформансах Эда Аткинса вслед за чтением им (его голос в записи) монологов о смысле жизни происходит моделирование его цифрового аватара. Однако, заметно отличаясь от аватаров в ролевых играх, здесь он не является ни двойником, инсценирующим предполагаемый нарратив своего органического аналога, ни неадекватным заменителем его бессвязного подсознательного, потерявшего свое нормальное местоположение в человеческом теле. А теперь гибриды, тела без гениталий, затем развоплощающиеся, голова, изолированная в темноте, голова сжимающаяся, голова, которая сдувается как шарик, говоря аналоговым голосом из цифрового царства со всеми и ни с кем конкретно, – аватары Аткинса перемежают невнятную чушь с большими теориями, небрежное курение с прочувствованными признаниями в любви. В одной из его последних инсталляций в галерее Serpentine под названием Ribbons (2014) они даже страстно исполняли любовные песни Рэнди Ньюмана и Баха. Здесь симуляция представляет не сценарий возможного будущего, но постчеловеческий поток сознания настоящего, поднимающий вопросы как о его устойчивости, так и вообще о возможности хотя бы одной будущей истории.
Вышедший в 2013 году кольцевой клип Яна Ченга «Entropy Wrangler» также представляет постчеловеческий цифровой поток сознания. Но если для Аткинса постчеловеческое означает ситуацию, являющуюся альтер-гуманистической, то Ченг изображает буквально после-человеческий сюжет, где ни один человек не вмешивается в действие. Он разработал алгоритм, который реплицирует непредсказуемость: один раз случается одно, в другой раз – другое. Отправная точка – данное – это виртуальное проявление неопределенного пространства, заполненного стулом, мячиком, схематичной человеческой фигуркой и несколькими другими предметами. При нажатии предметы начинают перемещаться, каждый раз по-разному, иногда врезаясь друг в друга, иногда отдаляясь, затем разламывая стул, теперь ломая фигурку и т. д. Алгоритм учитывает некоторые законы природы, но не все, приводя к появлению сценариев, которые совершенно невероятны, а также нерациональны, поскольку у их появления нет ни логической, ни постижимой для человека причины. Чего добивается алгоритм Ченга, так это воображения, превосходящего возможности человеческого разума, поскольку оно рождается без человеческого вмешательства и не следует человеческой логике, но, в свою очередь, явно даст пищу творческим способностям человека.
Что демонстрируют эти кажущиеся не связанными друг с другом примеры Аткинса и Ченга (так как есть много других тематических исследований, способных развить, добавить нюансы и проблематизировать эти два случая) – это желание создать в искусстве модели, которые, во-первых, отражают возможность мира развиваться по-другому вместе с или даже независимо от человеческого взаимодействия, и, во-вторых, использовать технократические модели предсказания, чтобы представить эти альтернативные сценарии, бросающие вызов любым прогнозам. Кажется, что смысл здесь в призыве не столько к миру без людей, сколько к миру, где люди способны учесть варианты, отличные от тех, что возникают в их собственных, ограниченных, привязанных к телу мозгах; варианты, которые вполне могут поддержать шансы этих людей на выживание. Полагаю, в этом смысле альтергоритму в искусстве нет нужды долго искать свои философские аналоги: новый материализм, спекулятивный реализм, объектно-ориентированную онтологию (ООО).
См. также: Алгоритм; Алгоритмические исследования; Информационная непрозрачность; MakeHuman; После интернета; Толерантности и длительность.
Тимотеус Вермюлен(Перевод Екатерины Хмелинской)
«Анимизм» означает космос, где теоретически все является живым, коммуницирует и потенциально обладает свойствами «персоны» или как минимум агента определенного вида. Он описывает мир, в котором все социальные и онтологические границы проницаемы и могут пересекаться при определенных обстоятельствах, мир становлений и метаморфоз, в котором нет никакой сущности, предшествующей тем множествам отношений, что дают ему жизнь.
С точки зрения государственного порядка, в связи с тем, что последний опирается на стабильные идентичности, все виды анимизма представляют собой потенциальную угрозу. Следовательно, все рассуждения о «диком анимизме» сосредоточены вокруг вопроса о том, что допускается в общественный коллектив, с полным статусом и правами, а что получает лишь незначительный, подчиненный статус либо полностью исключается. Граница, разделяющая настоящего «человека» и всех остальных – первобытных, дикарей, животных, сумасшедших, – это не просто данность, а культурная конструкция и одновременно продукт эволюции с некоторыми отличиями, пожалуй, менее подверженными изменению, чем другие, так как для пересечения границы между растением и человеком всю космологию и порядок ее элементов пришлось бы перевернуть.
Анимизм, происходящий от латинского anima, неизбежно связывает вопросы коммуникабельности и ее средств с издавна дискутируемыми вопросами о душе и ее отношении к материальности. Является ли душа свойством только человеческих существ или это сфера медиальности, условие возможности быть-внутри-средства-коммуникации? Унаследовав более ранние теологические дискурсы, транспонированные в светские и новые научные словари, концепт оказался критическим узлом дискурсивной формации колониального модерна XIX века с его озабоченностью по поводу средств, материальности и адекватности неевропейского знания.
Опираясь на классическую философию и на бушующий тогда спор о витализме и спиритизме, Эдуард Б. Тайлор (возглавивший первую университетскую кафедру антропологии) придал термину его привычное значение в своей главной работе «Первобытная культура» (1871). Анимизм обозначал «веру в духов», которая была для Тайлора универсальным источником религии. Он притязал на то, чтобы объявить так называемые первобытные культуры неспособными оценить материальный мир.
Тайлор утверждал, что все религии берут начало в приписывании жизни, души или духа неодушевленным объектам. Согласно этой теории, европейцы продвинулись от анимизма через политеизм к монотеизму, а оттуда на высшую ступень науки, поднявшись из естественного состояния до состояния цивилизации. Коренные народы Северной и Южной Америки, Азии и Полинезии, напротив, остались позади в этом эволюционном процессе и являются такими же дикими пережитками естественного состояния. Хотя Тайлор занимался и прямой, и косвенной легитимацией колониальной повестки, он также был одним из тех европейских авторов, кто заговорил о ментальном единстве всего человечества – факте, имеющем огромное значение в климате научного расизма, зачастую открыто отрицавшего неевропейскую рациональность или даже человечность. Несмотря на огромное влияние на теорию культуры – от психологии до искусства, – анимизм Тайлора отвергали на протяжении XX века из-за слишком явного эволюционизма и его ставки на то, что Клод Леви-Стросс обозначил как «архаическую иллюзию» – ложную характеристику современного примитивизма, смешивавшего детей, дикарей и сумасшедших, объявленных пережитками архаического прошлого. В конце XIX и начале XX столетий «анимизм» часто упоминали при попытках европейцев объяснить онтологическую загадку способа коммуникации в так называемых первобытных обществах, а также медиумические феномены в западных обществах и появление технологических средств. Поэтому дискурс анимизма составлял «медиатехнологический фантазм» (см. Hoerl, 2015), онтологически расположенный в бездне между дихотомиями, образовавшимися между (картезианскими) полюсами материи и сознания, субъекта и объекта, людей и природы. Также на него часто ссылались, когда концептуальные определенности, относящиеся к этим полюсам и способу их репрезентации, давали трещину, обозначая пороговую зону столкновения с инаковостью и онтологическим различием. На протяжении всей своей истории этот термин обозначает попытку зафиксировать противоречивые моменты концептуальной путаницы, от обещания трансформируемости и абсолютной познаваемости, несмотря на все онтологические границы, до отношения к этим же границам как непреодолимым и совершенно непереводимым.
В последнее время концепция вновь возродилась в спорах, которые во многом критически зеркалят и подвергают сомнению онтологические деления и предпосылки модерна и его стандартной метафизики. В основе новых толкований анимизма – не тождество и бытие, а скорее становление как эхо альтернативной линии западной философии[12]. Это воскрешение анимизма как «реляционной онтологии» является, пожалуй, показателем более глубокого кризиса западного объективизма в условиях новой информационной парадигмы (см. Hoerl, 2015).
Постоянный вызов понятия анимизма заключаются в императиве переосмыслить границу между людьми и их другими, так как его минимальное требование состоит в том, чтобы по крайней мере эти границы и вытекающие из них категории могли быть потенциально переосмыслены. Характер этого понятия как настоящей концептуальной и воображаемой границы подчеркивается тем фактом, что для большинства европейских авторов, пишущих об анимизме, как и для Тайлора, «духи» других в действительности остаются загадочными и недоступными. Кажется, что «духи» категорически ускользают от методов объективации западной эпистемологии. В рамках соответствующих систем знания и дисциплин большинство авторов не способны признать «реальность» их онтологического статуса и потому переносят их в другие онтологические категории – как явления из области психологии или даже искусства.
Говорить об анимизме сегодня по-прежнему означает приближаться к границам матрицы западной мысли. Этим понятием модерн попытался дифференцировать себя от своего другого «я» жестом инклюзивного исключения, отведя такой инаковости место в рамках собственной матрицы. Инаковость анимизма – это в то же время и горизонт, очерчивающий и окружающий модерн и его цивилизационный дискурс со стороны как прошлого, так и будущего. Прошлого, потому что анимизм, описываемый этнологами и психологами конца XIX века как исконная основа «религии» (ср. Hoerl, 2005; Schuttpelz, 1872; Schott, 2015), являет собой то, что цивилизация модерна должна подавить и оставить в прошлом, чтобы стать цивилизованной и современной. Но анимизм также появляется и на другом конце вектора времени – в качестве будущего состояния, когда отчуждение и крупнейшие водоразделы современности предстанут преодоленными. Поэтому политизированный дискурс анимизма может быть связан не с субъективностью восприятия, а с субъективностью так называемого объекта. Не одна лишь историография рабства и колониализма требует рассмотрения вопроса об анимизме наизнанку, если можно так выразиться.
На протяжении оставшейся части XX столетия анимизм перестал выполнять функцию исключенного из модерна альтернативного образа. В середине XX века Клод Леви-Стросс объявил о конце «архаической иллюзии» (Levi-Strauss, 1949), и этот конец связывали с крахом субстанциального мышления и его дуалистических противопоставлений человека и природы, души и тела и даже живого и неживого. На основе информационных технологий, кибернетики и системных теорий эти оппозиции все больше устаревали. Вся вторая половина XX века свидетельствует об онтологической трансформации, в ходе которой категории, репрезентативная, материальная и трансцендентальная мысль западного модерна постепенно сменяются коммуникационной парадигмой, достигающей своей наивысшей точки в переформулировании реальности на реляционных основаниях.
И сегодня мы по-прежнему живем в рамках этого нового дискурса: ранее исключенная (изгнанная в бездну «архаики») середина теперь перемещается к центру: «Все происходит в середине», за счет «медиации, перевода и сетей» (Latour, 1993: 76; Латур, 2006: 104). В мире распределенного сознания, где возможностью агентности наделены человеческие и нечеловеческие протагонисты, в ядре производства теперь располагается не придание формы миру предметов в процессе человеческого труда, а модуляция сред, и в них – «трансиндивидуальное» измерение производства субъективности (ср. Aspe, 2013). «Возвращение» анимизма в центр модерна, по сути, является результатом компьютеризации, опыта медиальных окружающих сред и их цепей обратной связи.
Горизонт неолиберальной идеологической мобилизации – это, как недавно предложил Ахилле Мбембе, тождество капитала и анимизма (Mbembe, 2015: 17). Оно очерчивает горизонт деобъективизации, горизонт реляционного субъекта в поле расширенной медиальности. Анимизм капитала – это ресурс, которой дает неолиберальному субъекту доступ к (само)трансформируемости и, что, возможно, более важно, следуя императиву гибкости и экологического поведения, к средствам адаптации. В каком-то смысле механизмы, описанные Фрейдом, согласно которым анимист проецирует свое сознание на мир, становятся все большей реальностью в алгоритмизированном мире цифрового отслеживания и цифровой слежки. По крайней мере в той степени, в какой разница между сознанием и миром аннулируется, когда мы обитаем в цепях обратной связи, постоянно сталкиваясь с предпочтениями и проекциями наших собственных цифровых профилей.
См. также: Анимизм (Limulus); Антропос; Не-человеческая агентность; Антропизм/имманентный гуманизм.
Ансельм Франке(Перевод Екатерины Хмелинской)
Limulus – это фильм. Рассказчик – сверхъестественный кусок морского мусора.
См. также: Анимизм; Не-человеческая агентность; Биологическое/живое искусство; Гиперморе; Многовидовое.
Карен Крамер(Перевод Екатерины Хмелинской)
Кадры из фильма Карен Крамер Limulus, 2013
[Подписи на фото]:
«и люди пронзили ее сердце, чтобы забрать его»
«постоянно ломая и преобразовывая»
Я скорблю о потере своей анонимности каждый день.
В письме своим сторонникам из тюрьмы активистка-анархистка, арестованная за самопальный «стингер» (доску со множеством гвоздей остриями вверх) на выезде из полицейского участка в Бристоле, скорбит о том, что из неназванной силы ее статус сменился на известную величину (Shepherd, 2015). Потеря анонимности, переход из плюрипотентной личности в нечто, имеющее досье, имя, адрес и дату рождения, биометрические данные, известных соратников и связи с организациями, – это источник страдания. Для нее анонимность – это территория свободы, шанс перемещаться по городу без регистраций, без ожиданий, не заражая других этой чумой, грозящей потерей анонимности и вызовом интереса у полиции в случае фиксации контакта с ней. Потеря анонимности в этом случае – трагедия, потеря себя в идентифицируемости как силе, которая отрицает анонимность, меняет форму и потрошит составляющие ее возможности, пространства ее чувств и действий.
У анонимности есть свои структурные условия и своя предыстория, свои очертания, меняющиеся со временем в связи с технологиями, используемыми государством, наукой и средствами информации. В более широком смысле анонимность – это не только темный плащ революционера, но также пространство, в котором много жизни и в котором – в историческом смысле – разворачивались события. Анонимность – это пространство эволюции и становления жизни, состоящей из взаимодействий с миллионами неназванных существ. То, как различные исторические моменты передают напряженность между процессом обретения имени, описания и познания и анонимностью как первичным состоянием, составляет скрытые слои состояния знаний.
Литература XIX века и благом, и проблемой сделала город как двигатель и театр анонимности. Ночь и близость тысяч неизвестных личностей стали пространством, в котором могли зародиться такие герои, как «массы». Огромность человеческой силы, движущей промышленность, заполняющей трущобы, поглощающей ресурсы, воспроизводящей и делающей неназванные вещи в анонимных пространствах, – это главная тема и представляется как пространство свободы, восхищения или отвращения. Здесь история становится огромной черной комнатой в задней части паба, пространством, в котором тела корчатся вместе без имен и без обязательств, хотя и пронизанные в разной степени системами номенклатуры, полученной с человеческим инструментарием. Стать действующей силой истории, а не просто промелькнуть во времени в таком контексте означало движение вперед-назад через границу безымянности в разные времена и разными способами, наделяя процесс словами, произнося их, иногда прикрепляя их к чему-то, что стало предметом.
Вопрос отчуждения, в ходе которого человек стал чужим для самого себя, через работу, обязательства, обычаи и даже эксперимент, иногда как освобождение, а иногда как страдание, является центральным для этой эпохи, но это также была и эпоха, когда анонимность по отношению к самому себе становится, как пишет Эдуар Глиссан, с точки зрения непрозрачности парадигмой вопроса о собственном бытии (Glissant, 1997). Знание и анонимность не взаимоисключающи, они переплетены. Для Фуко эти две тенденции согласовывались посредством «анонимного шепота» (Foucault, [1973] 1994; Фуко, 1994) – дискурса, в котором идеи времени развивались не в четко определенных действиях мира философии, а в комплексах идей и действий, формирующих способы познания и действия в медицине и в гуманитарных и естественных науках в более широком смысле. Исследование невысказанных и эксплицитных условий этого процесса – от формулировок дисциплин до распространения техник – предоставляет, в свою очередь, первичные средства распознавания того, каким образом технологии участвуют в формировании и индукции знания. В таком состоянии для Фуко проблема заключалась в том, чтобы найти способ стереть свое имя, получить помощь в исчезновении под плащом анонимности (Foucault, 1996).
В контексте этого противоречия между анонимностью и механизмами познания такая позиция образует основу для формирования многих режимов анонимности в современной политике при особом условии, что такая политика тоже частично подготовлена и встроена в технологические формы. Можно сказать, что в широком смысле здесь две тенденции и ни одна из них не защищена от другой: дискурс о правах человека и связанная с ним – хотя и отчасти противоречивая – напряженность между анонимностью и конфиденциальностью в вычислительных и сетевых цифровых средствах.
В современную эпоху права человека были сформулированы в противовес обезличивающим функциям камер, пыток, братских могил и трудовых лагерей, которые сами использовали механизмы идентификации и учета, направленные на стирание сингулярности индивида (Wachsmann, 2015). Правозащитный дискурс состоит в идентификации и привлечении внимания к тем, кто стерт из памяти и исключен. Он превозносит и защищает людей, у которых нет документов на их имя, тех, у кого нет доступа ни к чему, кроме анонимности. Он обнародует способы стирания и обеспечивает обратный инжиниринг таких процессов, чтобы дать имя их механизмам и операторам (Forensic Architecture, 2014). При этом ему нужно преодолеть трудности, чтобы предложить универсализированную версию человечества, которая действует не как состояние солидарности, а как агент дифференциации того, что оказывается выше и ниже такого стандарта, и которой – как только она сама будет кодифицирована и превращена в юридического оператора – можно будет манипулировать теперь уже против тех условий, какие изначально предполагалось защищать. Таковы, например, условия в Газе, где, как описывает Эяль Вейцман, защита прав человека используется израильскими военными юристам, чтобы описать и, таким образом, еще сильнее ужесточить ограничения изнутри (Weizman, 2012). Таким образом, права человека становятся и парадоксальным, и универсальным основанием, являющимся одновременно и лентой Мёбиуса, выворачивающейся наизнанку в гротескных изгибах, и основным барьером, и баррикадой, которые тоже могут перевернуться и стать контуром настоящей бетонной стены на границе.
Наряду с этим условием существует еще и отношение между приватностью и анонимностью в цифровых медиа. В то время как анонимность подразумевает необходимость не быть названным или существовать вне условий регистрации имен, приватность должна поддерживать идентичность как ресурс: распределить ее, оперировать ей, поскольку она уже вошла в экономику идентификации, но держится в резерве как актив частнособственнического индивидуализма. Основная бизнес-задача масштабных платформ, нацеленных на создание и усиление глобальных монополий в определенных разновидностях цифровых информационных услуг, – это стирание анонимности. Впоследствии они разрушают и то, что считается приватностью. Частью этого состояния является то, что создает новые политические движения: те, что рассматривают неприкосновенность приватного пространства как форму прав человека, и те, что порождают анонимность как форму конфликта и отказа. Анонимность, представленная множественным именем «Анонимус» (Anonymous), используемым хакерами, также является декларацией солидарности в этом состоянии, образом неизвестности как благородства (Coleman, 2014). Здесь те, кого идентифицировали и изолировали от этого течения, часто демонстрировали проницательный политический анализ сегодняшнего дня.
Один конкретный эпизод, возможно, является симптоматичным для взаимосвязанных линий разлома этого состояния. В 2012 году люди, использующие имя «Анонимус», слили через WikiLeaks журнал электронной почты консалтинговой группы Stratfor. Работа Stratfor связана с торговлей политической и экономической информацией, часто направленной против политических активистов и правозащитных движений, особенно тех, что могут иметь последствия для дальнейшей прибыли отраслей, основанных на добыче полезных ископаемых. Информация, ставшая причиной обнародования этих данных, поступила от хакера по имени Сабу, агента-провокатора, поддерживаемого ФБР. В опубликованных данных был список подписчиков Stratfor, а также изложенные истерически трезвым тоном советы, как действовать против новых угроз для статус-кво. Здесь личность (информатора), анонимность (источников информации и хакеров) и приватность (компаний-подписчиков и других лиц, в том числе судьи, определившего исход последующего судебного разбирательства) сплелись в узел, раскрывающий их критическую роль в качестве параметров современных форм жизни. Важно отметить, что все три связаны с различными модальностями власти, влияющими на их возможности и на то, что будет происходить с ними со временем. Права на собственность и неприкосновенность частной жизни устанавливают защитные границы вокруг возможности распространять анонимное бормотание, которое, в свою очередь, искупает легкость нарушения установленных прав рабочих и тех, кто живет в частях мира, предназначенных для истощения ресурсов. Простые факты о том, кто попадает в тюрьму, а кто нет, какая информация поступает и что из нее утекает, кто остается анонимным, а кто в таком случае нет, позволяют с удивительной легкостью давать имена.
См. также: Алгоритм; Утечки и медиарасследования; Общество метаданных.
Мэтью Фуллер(Перевод Екатерины Хмелинской)