bannerbannerbanner
Случай Портного

Филип Рот
Случай Портного

Полная версия

Еврейский блюз

Когда мне было девять лет, мое левое яичко решило, что нечего без толку болтаться в мошонке, и двинулось к Северному полюсу. Оно еще немножко поколебалось на самой границе, словно выспрашивая дорогу, а потом выбрало кратчайший путь и исчезло у меня внутри, оставив своего недалекого приятеля подвергаться опасностям внешнего мира со всеми его гвоздями и заборами, мальчишескими перочинными ножиками, палками, камнями и прочими вещами, от которых моя мать пребывала в ужасе и без конца об этом нудила, нудила, нудила.

Так вот, когда беглое яичко еще можно было нащупать в паху, я его нащупывал и с радостью ощущал непрочную округлость, а потом пришли времена, когда я всего себя обыскивал с ног до головы и не мог его обнаружить. Куда оно делось? Как далеко его занесло в поисках своего места в жизни? Этак оно однажды обнаружится, например, во рту, на уроке! Я пел вместе со всеми: «Я капитан своей судьбы!», а у самого в организме каждый мог делать все, что ему заблагорассудится, и я ничего не мог с этим поделать.

Целых полгода, пока пропажу не обнаружил наш домашний врач, я все размышлял над этим феноменом. Нет, в черепушку оно пролезть не сможет, в грудь – тоже. Не прилипнет ли оно в животе к синим кишочкам? – это я видел, когда мать потрошила цыплят. А может, дело идет к смене пола, и я стану девочкой? То есть писька отсохнет и вырастут титьки? Или хуже: я буду, как тот мальчик из Нью-Джерси, который способен рожать, – Роберт Рипли в передаче «Давай поспорим, что…» предлагал пари на сто тысяч, что это правда. Интересно, кому пойдут денежки? Но доктор Изя помуслил мою мошонку, будто выбирал материальчик на брюки, и сказал, что мне бы надо поколоть гормонов, что это дело поправимое, что так бывает.

– А вдруг не поможет? – тупо поинтересовался мой папа, и доктор тут же попросил выставить меня из кабинета.

Но уколы помогли! Ох уж этот недоверчивый папаша! Суматошный, туповатый, замученный запорами заботливый папенька! Он откровенно прозябал в своем протестантском учреждении. Где ему было взять уверенности в себе, чутья, деловой хватки, голубых глаз и белокурых арийских волос, которые позволяли его сверстникам будоражить людские умы и сердца, увлекать, заводить, руководить, угнетать кого-нибудь, если потребуется в интересах дела, где? Он даже не понимал, что это за качества. Кого он мог угнетать, кем руководить, когда сам был забитым, бессильным и безвольным?

– Я понял, в чем дело, – однажды заявил он. – Алекс, эти дураки молятся еврею! Представляешь? Их Иисус был из наших, это абсолютно точно доказано, а они называют его богом и делают вид, что так и надо! Дурят людей! Знаешь, в конце концов это их дело, но вот что не дает мне покоя: они сами выбрали его богом, сами поклоняются, а мы, получается, виноваты! Зачем им, я не понимаю, одного какого-то еврея любить, а остальных ненавидеть? За что они нас убивают две тысячи лет? Он у них умер, а мы-то здесь при чем? С ума сойти! Бред какой-то, а не религия! И эти умники в это верят! Грязные ублюдки!

К сожалению, и на домашнем фронте его дела обстояли не лучше. Тех-то он мог просто презирать, а тут его главным врагом все более обозначался собственный любимый сын. Из времени моей долгой и яростной юности я помню не страх пред его гневом и наказаниями, а скорее искреннюю боязнь за него: что, если сбудется хоть одно из бесчисленных проклятий, которые я посылал на его голову? Он меня раздражал, особенно за обедом. Как мне хотелось убить его, когда он ел салат прямо из салатницы, когда шумно хлебал горячий суп или пускался в рассуждения! А еще я его ненавидел за то, что, схвати я его за глотку, так он бы и брыкаться не стал, а высунул бы язык и протянул ноги. Нет, поорать, свару затеять, скандал устроить на ровном месте он был мастер, а вот защищаться от собственного сына – у него бы пороху не хватило.

– Не груби отцу, – кричит моя мать, когда я посреди ужина в ярости выскакиваю из-за стола и бегу к себе в комнату. – Не смей с ним так обращаться, иначе у него случится сердечный припадок!

– И хорошо, что случится! – ору я из-за двери, а сам надеваю любимую курточку и выбегаю прочь с поднятым воротником, потому что мать ее терпеть не может и поднятый воротник тоже. Глаза мои полны слез, я спешу в механический кегельбан, чтобы дать волю чувствам.

Им бы давно надо поменяться местами. У нас в доме перепутаны все половые роли. Кто ментор и профос, кто строгий судия, а кто покорный и уступчивый, у кого трепетное сердце и мягкие руки? Кому меня наказывать, а кому сопли утирать, – не разберешь. Кто хозяин в этом доме или его вообще нет?

Хорошо еще, что хер в этом доме был у папаши. И каким бы ни выглядел он лилипутским клерком в гойском мире русоволосых гигантов бизнеса и политики, между ног у него качались царственные яйца и богатырский член, которым те-то вряд ли могли похвастаться, – во, вот такие! Это абсолютно достоверно, все это хозяйство было действительно таких размеров и действительно принадлежало ему, уже хотя бы потому, что у него и свисало. Однако в нашем доме чаще экспонировались не папины репродукционные причиндалы, а мамины эрогенные зоны. Вплоть до того, что я даже видел ее месячные – две капли на полу, но и этого хватило. Вот уже двадцать пять лет они все не могут засохнуть у меня перед носом, сохраняются, как в музее, на витрине, вместе с пачкой гигиенических прокладок и чулками (об этих экспонатах я потом расскажу). Там еще много крови из специальной выжималки, целая лужа в кухонной мойке – мать перед приготовлением терпеливо истязает мясо, чтобы сделать его кошерным[13]. Все эти кровавые лужи и пятна давно перепутались в моей голове, и там теперь крови, как в доме Атридов[14]. Мне тогда было года четыре, но я отчетливо вижу, как она посыпала мясо солью и вдруг выбежала из кухни, я слышу ее досадливый стон – очевидно, проворонила начало этих дел – уже потекло! А как она при мне натягивала чулки? А нож для хлеба, который она приставляла мне за обедом? Да уж… Меня больше всего поражает, что она и не думала стесняться своей выходки. Однажды, уже засыпая, я слышал, как она рассказывает за картами своим приятельницам:

– У меня Алекс сейчас плохо кушает, мне приходится стоять над ним с ножом.

А этим хоть бы что, они и бровью не повели. Да им надо было возмутиться, все бросить и уйти в знак протеста. Стоять с ножом над ребенком – это же преступление! Как бы не так, у них это в порядке вещей. Они скажут: а что еще с ним делать прикажете, если он плохо кушает?

Или еще была история, уже через сколько-то лет. Она вдруг кричит из ванной: «Алекс, Алекс!» Оказывается, мне нужно срочно сходить в аптеку за коробкой «Котекс». Бегом! В ее голосе было столько паники, что я и вправду помчался сломя голову. Потом она высунула в щель пальцы и нетерпеливо сцапала свои прокладки. У нее были какие-то проблемы с месячными, и в конце концов там что-то удалили оперативным путем, но я так и не могу простить ей ту выходку. Это же надо додуматься: посылать сына-подростка за прокладками! А дочку нельзя было послать? А держать запас прокладок? Впрочем, это тут ни при чем. Ей, бесстыжей-рыжей, просто в голову не приходило, что мальчики очень ранимы, а ее сын особенно. Это что, от простодушия, или она сознательно дразнила скрытые мои желания?

Еще когда я не догадывался о половой дифференциации, она меня уже как-то будоражила. Представляете, мне четыре года, весенний полдень, окна открыты, под окном цветочки, в доме мы с мамой одни. Все утро она стирала, развешивала, мыла, пылесосила, подтирала, протирала, пекла и при этом беззаботно насвистывала, как канарейка, какой-то мотивчик – просто так, от избытка здоровья. Я смотрел, как она сооружает на ужин торт, пропитывает его ромом, мажет кремом, джемом, заливает шоколадом – о, опять мне непонятно почему мерещится кровь, нож и прочее! Потом она попросила нарисовать ей картинку, а сама пошла принимать душ. Теперь она в одном лифчике сидит на кровати, надевает чулки и сюсюкает:

– Это кто у нас такой маленький? Это кто у нас такой сладенький? Кого мамочка – ам?!

Я чуть не захожусь от умиления, а может, от чего-то другого, например от того, как меняют чулки мамины ляжки, поднимаясь все выше? Я придвигаюсь вплотную, я делаю вид, что разглядываю застежки на поясе, к которым пристегиваются чулки, я слышу запах душистого талька и мыла. И еще запах какой-то заразы, полироля, от спинки кровати – мама спит на ней по ночам с мужчиной, про него говорят, что он мой папа. Зачем? Как много разных запахов в маминой спальне, откуда-то запах рыбного салата, хотя мама тщательно вымыла мне пальчики после завтрака. А, так пахнет у нее между ног! Оттуда! Ух, я просто рычу – представляете, в четыре года! – я чувствую кровью какую-то неизъяснимую сладость. Мы одни. Толстое длинноволосое существо, которое называют моей сестрой, отправилось в школу, тот, который папа, тоже куда-то ушел зарабатывать деньги. Я бы хотел, чтоб они никогда не вернулись. Пусть только мне эта женщина показывает, как она надевает чулки, пусть только для меня поет свои птичьи песенки и лопочет:

 

– С кем мамочка пойдет в магазинчик? Кто везде ходит с мамочкой?

Кто-кто? Я, конечно! Но я понимаю, что это такая игра, и не имею ничего против, я млею, когда она говорит:

– Кто у нас покушал вкусненько? Кто поедет с мамочкой в город на автобусике? – и тому подобное.

Вот что она делала со мной. И вы знаете, что она отколола на прошлой неделе? Я вернулся из Европы, приехал к ним, а она после «здрас-сте» вдруг сказала:

– Ну-ка, пощупай! – И взяла меня за руку.

– Что пощупай? – только и успел вымолвить я, а она уже прижала мою мгновенно похолодевшую ладонь к своей ляжке!

– Видишь, – с гордостью рассмеялась она, – я не прибавила и пяти фунтов с того дня, как ты родился.

И все те же чулки! Как и раньше, она это делает у меня на глазах – вот уже двадцать пять лет одно и то же! Только теперь я стараюсь в последний момент, когда флаг достигает вершины флагштока, отвести взгляд. Нет, не потому, что мне неприятно туда смотреть, а из-за папаши. Только из-за этого недотепы, хотя какие у него на нее особые права? Что он будет делать, если его сыночек разложит мамочку прямо на ковре? Схватится за ножик, что ли? Может, кипяточком ошпарит инцестуозную парочку? Заорет или плюнет и будет смотреть телевизор, пока мы с мамочкой оба не кончим?

– Не бойся, мне уже не двадцать лет, – улыбается моя мамочка, пристегивая резиночку. – Что ты отворачиваешься? Разве не я шлепала твою попку и целовала маленькую пипку? Ты видел? – говорит она отцу, чтобы он не проворонил самый пикантный момент представления. – Он боится меня сконфузить – можно подумать, что я – Мисс-Какая-Нибудь!

Раз в месяц мой папаша, в надежде размягчить заскорузлость и ороговение от непосильного труда, ходил в баню. Он, конечно, брал меня с собой. Наверху, в раздевалке, где кроме шкафчиков белели на койках под простынями тела тех, кто уже прошел все круги ада, мы оставляли свою одежду. Эти несчастные сильно смахивали на жертв катастрофы; если бы они не пофунивали и не похрапывали, можно было вообразить, что мы в покойницкой и почему-то вынуждены раздеваться. Стараясь не смотреть на «усопших», я лихорадочно стаскивал и комкал трусы. Опыт мне подсказывал, что там, внутри, и на этот раз обязательно будут желтые следы кала. Вы знаете, доктор, я всегда так тщательно подтирался, у меня ни на что не уходило столько времени, как на подтирку. «Бумага не растет в огороде», – говорил мой папаша, а я изводил ее рулонами, я натирал себе анус до красноты, и все без толку – перед сном я закапывал в бельевую корзинку абсолютно загаженные трусы. Ох, как я мечтал о чистых трусах, о том, как мама пойдет стирать и порадуется их нетронутой белизне, будто сошедшей с задницы ангела, а не какого-нибудь засранца. Ох, как я презирал себя! Ну а здесь-то кого стесняться? В нашей турецкой бане нет ни женщин, ни гоев, одни евреи. Абсурд какой-то!

Итак, стараясь никуда не глядеть, кроме белой папашиной задницы, следуя за ним как привязанный, спускаюсь по железным ступеням в преисподнюю, в чистилище, где очищают паром, водой и массажем, где мой папа на какое-то время перестанет ощущать себя евреем, занюханным клерком, главою семейства и прочее. Обойдя штабеля белоснежных простыней и мохнатых полотенец, мы заходим в полумрак, пахнущий гаультерией. Нас приветствуют жиденькими аплодисментами, как героев неубедительной трагедии, – это в глубине, на мраморных лежаках массажисты шлепают спины, месят бедра, разминают икры и выкручивают суставы таких же бедолаг, как мой папа. Я завороженно гляжу на эту картину, пока мы проплываем мимо, дальше кубический бассейн, наполненный зеленой ледяной водой, на которую страшно даже смотреть, и мы подходим к двери в парную.

Когда она открывается, воображение переносит меня в доисторические времена, когда еще не было даже пещерных людей, про каких нам рассказывали в школе. Тогда земля представляла собой раскаленную массу и солнце закрывали клубящиеся испарения. И я испаряюсь, я уже не мальчик-паинька, спешащий порадовать мамочку школьными оценками, не наивный соглядатай маминых тайн, я там, где нет еще ни ванн, ни туалетов, ни домов, ни семейных трагедий, а только одни примитивные толстомясые бокастые земноводные. Они все не евреи, а стадо каких-то еврейских животных, переползающих из жаркого пекла под душ и обратно – счастливых своим естественным состоянием и миром, в котором ни жен их, ни гоев, – и при этом хрюкающих от удовольствия: «Ой, ой!»

Потом я стою пред ним, а он намыливает меня сидя на лавке, и я с восхищением разглядываю его добро. Мошонка его похожа на сморщенную рожу старика с надутыми щеками. Аналогичная часть моего тела выглядит как розовый кукольный кошелек; а его шланг!.. у меня-то тоже есть, но он как пальчик, который маменька любовно именует «маленькой пипкой», и ладно бы, когда мы одни, а то и при посторонних, и по сей день!

Мы как-то зашли в магазин дяди Ната на Спрингфид-авеню в Ньюарке. Я, конечно, мечтал о настоящих плавках со шнурком, который завязывается спереди. Мне уже одиннадцать лет, и я знаю, что лучше до поры помалкивать, а то ничего не получишь, или они всучат тебе что-нибудь совсем другое. Сам дядюшка тут же выкладывает перед нами обыкновенные трикотажные мальчишеские трусы, которые я ношу с младенчества: вот лучший вариант – быстро сохнут, ничего не натирают.

– Какой цвет прикажете? – спрашивает он. – Может быть, ты хочешь цвета твоей школы?

Я уже заранее краснею, но отрицательно мотаю головой:

– Никакой… Я не хочу эти трусы.

– Как не хочешь? – удивляется папаша. – Это самые лучшие. Ты слушай, что тебе говорят.

– Ну и что? – говорю я. – А из эластика лучше. Я хочу обтягивающие, с завязкой.

И тут моя мамочка расплывается в сладкой улыбке:

– Обтягивающие твою маленькую пипку? – с восторгом спрашивает она.

Да, мама, пипку! Вот, эту самую, вот!

Итак, я стою и смотрю на его шланг. Это мне напоминает пожарный брандспойт в конце коридора. Слово‑то какое! Как оно замечательно подчеркивает плотскую грубость этого обрубка, безмозглость и одушевленность. Особенно когда он извергает струю, толщиной и прочностью не уступающую канату. Сам-то я могу выдавить только тоненькую струйку, то, что мама называет «пописать». Это Ханна писает, думал я, у нее вообще не поймешь, откуда течет. «Хочешь пописать?» – обычно говорит мама. Как бы не так, не «пописать», а буравить унитаз, чтоб звенел, водопада хочу, фонтана, потопа, чтоб как у отца, когда мать ему кричит:

– Ты будешь когда-нибудь дверь закрывать? Ну чему от тебя научится сам-знаешь-кто!

Ох, мамочка! Этот сам-знаешь-кто не сумел перенять сама-знаешь-у‑кого ни очаровательной пошлости, ни восхитительной грубости, потому что считал это признаками неотесанности! Да, мамочка, я стыдился своего папочки! Всегда, везде, во всем! Меня это унижало!

К дяде Хаиму в нашем доме относились с особым почтением. Он был старше отца, старше всех остальных теток и дядек, единственным, кто родился еще «на той стороне», и говорил с кошмарным акцентом. Дядя Хаим занимался производством, разливом и распространением напитка «Сквиз» – сладенькой газировки, которая подавалась у нас к обеду вместо столового вина. Он был удачливым коммерсантом и грозным отцом семейства. Со своей психопаткой Кларой, сыном Гарольдом и дочерью Марсией он жил в еврейском квартале Ньюарка в собственном доме на втором этаже. Мы к ним потом переехали, на первый этаж, когда папашу перевели в эссекское отделение «Бостон энд Нордистерн».

Нам пришлось оставить Нью-Джерси из-за разгула в нем антисемитизма. Местные поклонники нацизма устраивали свои сборища в летней пивной, всего за квартал от нашего дома. По субботам, когда мы проезжали мимо, наш папаша осыпал их проклятьями, правда, таким образом, чтобы я слышал, а они нет. Они нам нарисовали свастику на доме, а у Ханны в классе кто-то вырезал такую же штуку на парте ее подружки. За самой Ханной как-то погналась целая шайка малолетних антисемитов, но не догнала. Родители были в панике. А дядя Хаим, услышав об этом, громко рассмеялся:

– А что вы хотите? Живут среди гоев и еще удивляются!

Он всегда говорил: «Евреи должны жить среди евреев, а главное, дети из – это слово он выделял – про-ти-во‑по-лож-но-го пола». Я не понимал этого выделения и вообще не улавливал смысла.

Он постоянно тыкал папаше, что тот живет во всего лишь единственном на весь Нью-Джерси доме, населенном евреями, тогда как у них, в Ньюарке, весь квартал еврейский, и во всем округе Викуехик сплошные евреи, а в школе у Марсии из двухсот пятидесяти выпускников всего одиннадцать гоев и только один цветной.

Короче, после некоторых раздумий наш папенька попросил о переводе. Но его шефу не хотелось терять безотказного сотрудника, и он все тянул, тянул. Тогда мама сама позвонила в Бостон, в главный офис компании. Они там жутко переполошились, и мы в 1941 году переехали в Ньюарк.

Как и все мужчины в нашем роду, кроме меня, кузен Гарольд был невысоким и коренастым. Он был вылитый Джон Гарфилд. Моя мать просто обожала племянника. Это выражалось в том, что она говорила: «С такими ресницами, как у Гоши, любая девица получит миллионный контракт в Голливуде», отчего он смущался и краснел. О, она была мастерица по этой части!

Наша школа гордилась Гошей, ему принадлежал рекорд города по метанию копья. В рамках подготовки к новому легкоатлетическому сезону он поднимал гири в отцовском подвале, где дядюшка Хаим держал свою продукцию. Гоша был универсалом, он метал диск, толкал ядро, а однажды на школьных соревнованиях его поставили в забег вместо заболевшего барьериста, но он споткнулся на последнем препятствии и сломал руку. А его мамаша, тетя Клара, в тот день была не в себе (надо сказать, что она постоянно была «не в себе», и моя дерганая мамочка по сравнению с ней выглядела спокойной, как Гэри Купер[15]), и когда Гоша явился к ней с гипсовой лангеткой, она просто шлепнулась на пол в кухне. Как потом говорили: «Последняя соломинка сломала спину верблюду».

Тогда Гоша был для меня кумиром. Я тоже мечтал, что меня возьмут в сборную школы по легкой атлетике и я получу трусы с разрезами, в которых будет так свободно мускулистым бедрам.

В 1943 году, накануне призыва в армию, Гоша затеял помолвку с Алисой Дембовски. Она тоже была гордостью школы, ее талант состоял в том, что она на ходу управляла оркестром, виртуозно размахивая не одной, а сразу двумя дирижерскими палочками. Они ее слушались беспрекословно: катались по плечам, скользили по рукам, неожиданно появлялись между ног, взлетали над головой чуть не на двадцать футов и неукоснительно возвращались в ее ловкую ладонь, чтобы обратно взлететь. Когда же изредка они отскакивали и падали, то она только качала головкой: «Ай-я‑яй, Алиса!» – вот за это, наверное, Гоша ее и полюбил, меня-то она покорила именно этим. Как она легко и радостно прыгала на площадке в ореоле длинных светлых волос, в коротенькой юбочке, в беленьких чулочках, в беленьких ботиночках! А ножки длинные, сильные! А ляжки! Ай-я‑яй, Алиса! Просто картинка!

И ее глупая гойская красота, и то, что она форменная безнадежная шикса[16] – все это повергало в уныние Гошино семейство. Мои тоже очень расстраивались, а прочая общественность, похоже, наоборот, сильно гордилась тем, что в нашей школе, где и дети, и учителя почти сплошь евреи, столь заметных успехов добилась нееврейская девочка. Но, с другой стороны, когда объявлялся «смертельный трюк» и Алиса под барабанную дробь жонглировала горящими факелами, рискуя опалить свои ангельские титечки, то, несмотря на охи и ахи, на бурные аплодисменты и восторги, наши успокаивали себя исключительно практическими соображениями о том, что это все гойские штучки, а нормальному-то человеку и в голову не придет себя поджаривать.

Так же у нас относились к спорту вообще, а к футболу – особенно. Кому нужна эта глупая слава, если за нее надо биться в кровь? Кому нужна какая-то победа в какой-то игре?

– Гоша, я тебя умоляю! Брось эти гойше нахис![17] – взвизгивала тетя Клара. Ей было абсолютно непонятно, как можно получать удовольствие от забав инородцев. Кому это надо?

 

Наш оркестр регулярно получал призы и благодарности, зато футболисты еврейской школы не годились никуда. Родителей это не заботило, а мы искренне огорчались поражениям, хотя понимали своими детскими мозгами, что это еще не конец света. Мы распевали на трибунах школьный гимн и этим утешали нашу вечно проигрывающую команду. Там были приблизительно такие слова:

Мы футболисты из еврейской школы. Мы не едим ветчину, Мы едим мацу. Славься, славься, наша еврейская школа Викуехик-хай!

Да, мы проиграли! Ну и что? Да, мы не едим свинину. А что тут такого? Мы же евреи и этого не скрываем. Мало того, мы этим гордимся! И маца… ну конечно, не каждый день, а на праздник-то – сколько угодно. И мы нисколько не хуже вас, гоев. Вот вы нас обыграли в ваш дурацкий футбол, вы тут уродовались на площадке, а мы и не думали упираться из-за какой-то ерундовской победы, мы, евреи, по мелочам не размениваемся, поэтому мы лучше вас! Мы, евреи, вообще лучше всех!

Там еще были такие слова, меня Гоша научил:

Все, кто болеет за Викуехик-хай, Поднимайте хай!

Я постепенно понял причину злости и раздражения, которые вызывали у моих родителей инородцы. Дело в том, что гои претендуют на некое превосходство, тогда как на деле все строго наоборот: мы выше их, потому что они нас презирали и ненавидели.

Но я вот что думаю: а если мы их ненавидим, тогда как? И как понимать то, что случилось с Алисой и Гошей?

Когда стало ясно, что ничего не помогает, в воскресенье позвали раввина. Я подсматривал из-за занавески в гостиной и видел, как он торжественно шел большими шагами в своем долгополом пальто уговаривать Гошу отказаться от Алисы, не отдавать себя в руки смертельных врагов. Он готовил Гошу к бар-мицве. «И меня, наверное, будет», – с ужасом думал я. Рабби Воршоу провел целый час с непослушным мальчишкой и его отчаявшейся родней. «Целый час времени!» – подчеркивали потом, будто этот один факт сам по себе уже что-то значил. Но не успел раввин покинуть дом, как наверху так загремело, что с потолка посыпалась штукатурка, затем хлопнула дверь. Я кинулся в спальню, потому что окна в ней выходили на другую сторону, и выглянул из-за шторы. Во дворе метался Гоша, за ним его лысый, как Ленин, папаша, а следом целая толпа остальных родственников, которые пытались предотвратить взаимоуничтожение отца и сына, полных решимости стереть друг друга в еврейский порошок.

А как-то в субботу Гоша вернулся из Нью-Брансуика и бросился звонить Алисе, чтобы похвастаться, что занял третье место в соревнованиях на первенство штата, но она сказала ему, что больше не хочет его видеть. И все.

Дома дядя Хаим ему все объяснил: ты нас заставил это сделать, у нас не было другого выхода. Ты нас не слушался, ты не захотел по-хорошему, сам во всем виноват. Потом мы услышали страшный раскатистый грохот – это Гоша вылетел из родительских апартаментов, скатился по лестнице и вышиб дверь в подвал (как-никак, «третье плечо» в штате). Следом послышался звон. Это Гоша принялся крушить отцовскую продукцию. Когда в проеме появился его папаша, Гоша пригрозил пустить ему в голову бутылку, если он сделает еще шаг, но лысый Хаим был не из тех, кого можно так просто остановить, он кинулся спасать имущество, и Гоша заметался между штабелями «Сквиза», стиральной машиной и прочим барахлом. В конце концов папаше удалось загнать сынка в угол и повалить на пол. Он держал его, по легенде, пятнадцать минут, пока Гоша не выкрикнул все ругательства и на его глазах, на его голливудских ресницах не заблестели слезы бессилия и раскаяния. У нас без слез ничего не обходилось.

А утром, накануне, произошло вот что. Дядя Хаим позвонил Алисе Дембовски домой на Голдсмит-авеню, в тот самый полуподвал, где она жила со своим папашей-мусорщиком, и пригласил ее на встречу в парк Викуехик к пруду. Он сказал, что это срочно, что речь пойдет о здоровье Гарольда, а по телефону нельзя, потому что может услышать мисс Портной, она еще не в курсе, и это ее убьет. У пруда он посадил худенькую блондиночку на переднее сиденье, закрыл все окна в машине и шепотом сообщил, что у его сына злокачественная болезнь крови, о которой ему, конечно, не говорят. Кровь злокачественная! Так что, думай сама. А кроме того, врач запретил ему жениться, совсем запретил – ни сейчас, ни потом. Сколько бедному Гарольду осталось жить – неизвестно, тут уж ничего не поделаешь, и мистер Портной теперь озабочен только судьбой Алисы: зачем страдать невинной девушке, когда у нее вся жизнь впереди? И тут дядя Хаим вынул конверт с пятью двадцатидолларовыми бумажками: вот, может быть, это поможет ей утешиться в горе и устроить свою судьбу? Бедная, испуганная Алиса молча взяла конверт, что только подтвердило общую (кроме нас с Гошей) уверенность, что хитрая полька все затеяла, чтобы заграбастать все Хаимовы денежки, а Гоше испортить жизнь.

Когда Гоша погиб на войне, они успокаивали родителей:

– Слава богу, что эта шикса не стала вашей невесткой, не хватало вам еще внуков гоев!

Вот так закончилась эта история.

– Если ты такой важный, что не можешь на четверть часа зайти в синагогу, а больше-то никто и не просит, то можно хотя бы в праздник – раз в год, из элементарного уважения, одеться по-человечески и не позорить родителей?

– Виноват, но это не мой праздник, – бурчу я, по обыкновению стоя к отцу спиной. – Ваш праздник – вы и празднуйте. Без меня.

– Как-как? А ну-ка, повернитесь, сэр, а ну-ка, объясните мне, что это значит?

– Неверующие мы, – терпеливо объясняю я, вежливо повернувшись к нему на полградуса.

– Неверующие во что?

– Да ни во что.

– Как это? Ты, наверное, думаешь, что ты какой-то особенный? Ну-ка, повернись ко мне. Значит, ты лучше всех, да?

– Нет, я просто в Бога не верю.

– Знаешь, сними скорей эти грубые штаны и надень хорошие брюки.

– Это не штаны, это «ливайсы».

– Понимаешь, Алекс, сегодня Рош-Хашана[18], а ты в какой-то рабочей одежде. Пойди надень чистую рубашку, галстук, пиджак и брюки, как нормальный человек. И туфли, сэр, приличные туфли.

– У меня чистая рубаха…

– Слушай, не выпендривайся. Тебе всего четырнадцать лет! Ну что ты знаешь? Сними мокасины, не строй из себя индейца.

– Я ж тебе говорю: я не иудаист, я в вашего еврейского Бога не верю. И ни в какого не верю. Религия – это вранье.

– В самом деле?

– И праздник ваш мне до лампочки, я и прикидываться не собираюсь, что он для меня что-то значит.

– Что же он будет для тебя значить, если ты про него ничего не знаешь? Ну там то-се – и все. А его происхождение? Что ты вообще знаешь об истории своего народа? Вот ты говоришь: вранье, а ведь и поумней тебя люди тысячи лет верят в Бога. Они все выстрадали, у них вера в сердце. Это не вранье.

– А что же это? Ведь никакого Бога нет и никогда не было! Ну хорошо, пусть не вранье, пусть – миф.

– А кто ж тогда создал мир? – презрительно спрашивает папаша. – Что ж, по-твоему, он сам сделался?

– Алекс, – встревает в разговор моя сестрица, – папа не просит тебя идти с ним в синагогу – не хочешь, не надо, – он просит тебя всего лишь переодеться.

– Да в честь чего я буду переодеваться?! – кричу я. – В честь того, кого нет и никогда не было? Вот дерево, вон идет кот – они действительно существуют, для них я могу надеть пиджак и галстук. Почему вы не попросите?

– Нет, – вопит папаша, – ты мне скажи, мистер Всезнайка: кто создал свет, тьму, землю, небо, людей? Неужели никто?!

– В том-то и дело, что никто!

– Ох, ох, как остроумно! – ехидно говорит папаша. – Если такой ерунде учат в школе, то я рад, что недоучился.

– Алекс, – опять мягко и вкрадчиво встревает сестрица, она уже давно на их стороне. – Ну туфли-то ты можешь надеть?

– Ханна, ты такая же дура! – кричу я. – Ты ничуть не лучше! Какие туфли, когда Бога нет!

– Ну ты подумай: его раз в год просят что-то сделать для близких, а это ниже его достоинства. Вот, Ханночка, какой у тебя братик, вот как он нас уважает…

– Что ты, папочка! Алекс тебя любит…

– А евреев он любит? – кричит папаша, едва сдерживая слезы. При слове «любовь» у нас в доме обычно начинают плакать. – Уважает? Да так же, как меня! Как… – тут ему в голову приходит новая идея: – А Талмуд! Если ты такой образованный, скажи мне про Талмуд. Расскажи мне историю еврейского народа. Или ты думаешь, что после бар-мицвы ты уже все узнал? Талмуд люди изучают всю жизнь и не могут понять до конца. Тебе всего четырнадцать, тебе уже надоело быть евреем, но ты даже не знаешь еврейских сказаний. – Он говорит, а по лицу у него уже потекло. – Первый ученик школы, лучшие оценки по всем наукам, а чуть копни – и ничего не знает, как вчера родился! Кто ты такой после этого? Ты обыкновенный невежда!

– Я? – Тут до меня наконец доходит, что лучшего повода высказаться по определенному адресу у меня не будет, и я наконец выпаливаю то, что знаю уже давно: – Нет, это не я, а ты невежда! Ты – необразованный, неотесанный невежда!

– Алекс! – опять встревает моя сестра Ханна и хватает меня за руки, будто я собираюсь ему надавать.

– Что – Алекс? Это же правда! И сказания его – дерьмо!

– Замолчи! – кричит Ханна. – Довольно! Иди к себе в комнату.

Папаша уходит на кухню, он какой-то скрюченный и держится за живот, будто ему туда ногой попали. Моя работа! Он опускается на стул и хватается за голову.

– Мне все равно: одевайся как хочешь, ходи в рванье, хоть голый ходи – позорь меня, срами, унижай, проклинай отца, бей его, ненавидь сколько тебе угодно…

13Кошерный – пригодный в пищу согласно еврейским религиозным предписаниям (идиш).
14Атриды – род греческих царей от Тантала до Ореста, знаменитый своими родовыми преступлениями, среди которых наиболее известны убийство Танталом его сына Пелота, трапеза Фиеста (убийство Атреем детей его брата Фиеста и угощение Фиеста частями их тел), принесение в жертву Агамемноном его дочери Ифигении, убийство Агамемнона его женой Клитемиострой, убийство Клитемиостры ее сыном Орестом.
15Гэри Купер (1901–1961) – американский киноактер, создатель идеализированного образа «стопроцентного американца», привлекающего сдержанной силой и эффектной внешностью.
16Шикса – девушка нееврейка, девка (идиш).
17Нахис – счастье (идиш).
18Рош-Хашана – иудейский праздник Нового года.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru