bannerbannerbanner
Конгревова ракета

Роман Сенчин
Конгревова ракета

Полная версия

Разумеется, нельзя, чтобы все обвинения против натуральной школы были положительно ложны, а она во всем была непогрешительно права. Но если бы ее преобладающее отрицательное направление и было одностороннею крайностию, – и в этом есть своя польза, свое добро: привычка верно изображать отрицательные явления жизни даст возможность тем же людям или их последователям (курсив мой. – Р. С.), когда придет время, верно изображать и положительные явления жизни, не становя их на ходули, не преувеличивая, словом, не идеализируя их реторически.

Да и против буквального переноса на бумагу натуры Белинский не раз выступал. К примеру, в рецензии на вторую часть «Физиологии Петербурга» заметил:

«Лотерейный бал» г. Григоровича – статья не без занимательности, но, кажется, слабее его же «Шарманщиков», помещенных в первой части «Физиологии». Она слишком сбивается на дагерротип и отзывается его сухостью.

Во всяком случае, натуральная школа была явлением полезнейшим – в ней, этой школе, русская литература научилась писать о действительной жизни. И наверное, во многом благодаря ее влиянию такими, уже практически сразу сложившимися мастерами вошли в литературу Писемский, Лев Толстой, Александр Островский, Салтыков-Щедрин, которым много внимания уделил Константин Аксаков в своем «Обозрении…» 1857 года.

Нечто вроде натуральной школы не помешало бы и современной русской литературе, – за несколько последних десятилетий (сначала во времена позднего, окостеневшего до предела, соцреализма, затем в период того, что получило название «постмодернизм») была утеряна способность достоверно фиксировать действительность. Попытки чаще всего заканчиваются неудачей – реалистической прозы не получается, да и очерка тоже (жанр очерка вообще почти умер). А всерьез поговорить о жизни, о человеке, о мире, по моему мнению, возможно только в форме реализма. Исключения случаются, но это действительно исключения. Да и реализм очень широк – это доказывает одновременное, на равных, пребывание в нашей литературе таких разных во всем писателей, как Толстой и Достоевский…

***

Виссарион Белинский не был ортодоксом, пришедшим в литературу с раз и навсегда поставленными целями и упорно старающимся эти цели воплотить в жизнь. Нет, цель у него была – научить людей мыслить. И даже в самых своих программных статьях Белинский не выступает с готовыми приговорами, а размышляет. Спорит не только с оппонентами, но и с собой самим, нередко противоречит себе самому, приходит к неожиданным выводам. Не стесняется признавать ошибки… Нашу сегодняшнюю критику в размышлениях не уличить – сегодняшние критики сначала в голове определяют отношение к тому или иному предмету, а потом фиксируют это отношение на бумаге и объявляют его истиной. Размышлять на бумаге сегодняшние критики то ли не умеют, то ли боятся (какой же это, дескать, критик, который прилюдно сомневается в своей правоте).

О писателях и говорить не стоит – в подавляющем большинстве произведений нет не то чтобы размышлений, но и попросту мысли… Кажется, еще Пушкин называл это явление мыслебоязнью и требовал в прозе мысли.

Русская литература активно мыслила во второй половине XIX и в начале XX века; сквозь все цензуры старалась мыслить и в советскую эпоху. А в последние двадцать лет практически полной свободы писать и публиковать какие угодно тексты мысль из литературы ушла. Редчайшие произведения, где ощущается некое подобие мысли, приводят публику в недоумение: «Что это? Как к этому относиться? Что это за персонажи такие? А этот положительный или отрицательный?» И такие вопросы прекрасны, правда, ответить на них практически некому. Нет, ответить (верно или ложно) есть кому – некому поразмышлять вместе с публикой…

До сих пор нередко можно встретить утверждение: критик – это несостоявшийся писатель. Вроде бы Белинский как раз подтверждает его. Он автор одного дошедшего до нас стихотворения (стилизации под русскую народную песню) и двух пьес – «Дмитрий Калинин» (1830) и «Пятидесятилетний дядюшка, или Странная болезнь» (1839). Пьесы стоят особняком в его наследии, – в собрании сочинений в девяти томах (1976–1982 годов) «Дмитрий Калинин» помещен в «Приложении», а второй пьесы нет вовсе.

Обе вещи именно как произведения драматургии воспринимаются с трудом. «Дмитрий Калинин» и подзаголовок имеет соответствующий: «Драматическая повесть в пяти картинах». Это действительно повесть, лишь по форме принадлежащая к привычной нам драматургии. Действие не так динамично, как обыкновенно в пьесах, много длинных диалогов и монологов. Драма «Пятидесятилетний дядюшка…» тоже не отличается динамикой.

Не стану разбирать эти пьесы. Лишь советую почитать. «Дмитрий Калинин» напоминает мне послекаторжные романы Достоевского (особенно «Униженные и оскорбленные» и «Подросток»), а в «Пятидесятилетнем дядюшке…» есть та нота, что много позже отчетливо зазвучала в пьесах Чехова… Кстати сказать, в этой второй пьесе Белинский попытался достоверно вывести довольно-таки благородного (в душе), великодушного помещика. Его, немолодого уже человека, окружает не очень-то возвышенная действительность (деревня, мелочные заботы, сплетни и т. п.), но он не скатывается в болото жизни, а находит в себе силы уступить девушку (свою воспитанницу), которую любит, человеку, с которым, как он уверен, она будет счастлива.

Впрочем, важнее не сами эти пьесы и даже не то, что сделал Белинский для развития русского театра (собственно русская драматургия в его время находилась в зачаточном состоянии, и Белинский вынужден был опираться, по существу, на две пьесы – «Горе от ума» и «Ревизор»), а приемы драматургии, художественная одаренность Белинского, которые он применял в своих критических и публицистических статьях.

В форме диалога написаны «Русская литература в 1841 году» и «Литературный разговор, подслушанный в книжной лавке», и хоть прием этот был далеко не нов (его использовали и Карамзин, и Пушкин, и многие другие предшественники Белинского), но он помогал донести до читателей то, что в иной форме вряд ли бы пропустила цензура. А отдельным эпизодам, например, из статьи «Александринский театр», лирическим отступлениям, многим образам и ассоциациям, из вроде бы чисто критических статей может позавидовать и профессиональный автор романов и повестей…

Из обращения почти исчезло слово литератор. Мы пользуемся другими – прозаик, поэт, публицист, писатель, критик, эссеист. Белинский и многие из тех, кто пришел позже, не были критиками в чистом виде (ну какие критики, скажем, Чернышевский или Писарев?). Это были именно литераторы, которые, отталкиваясь от чужих произведений литературы, создавали свои, развивали и боролись за свои идеи.

Советское время приучило нас бояться тех, кто публично критикует. Тогда они могли своей критикой закрыть писателю дальнейший путь в литературе, а то и лишить его свободы или вообще жизни. Сегодняшнего критика никто не боится, – даже самая разгромная статья не заставит издателей не выпускать ту или иную книгу, а читателей – не читать раскритикованного писателя. И это правильно. Так было и во времена Белинского. Была борьба, были полемики, но не было того, что в советское время стали называть «оргвыводами». Критика не воспринималась приговором, а лишь выражением мнения. «Критика была бы, конечно, ужасным оружием для всякого, – читаем в статье Белинского “Ответ «Москвитянину»”, – если бы, к счастию, она сама не подлежала – критике же…» И то, что от какого-то писателя отворачивался читатель, доказывало зрелость общества, а не некий приказ. И такие люди, как Белинский, конечно, сыграли в развитии общества огромную роль.

В книге «Былое и думы» Александр Герцен сравнил Белинского конца 1830-х годов с Конгревовой ракетой, выжигавшей все вокруг… С одной стороны, образ довольно зловещий, а с другой, – для появления нового необходимо освободить пространство. Невозможно почитать и беречь старое и в то же время создавать нечто новое. Так же выжигалось старое в 1860-е годы, в 1910-е, в 1960-е. По-настоящему ценное не выжглось, а зацветало после этого еще пышнее, ложные же ценности не жалко.

Может, наша сегодняшняя литература и топчется на месте, почти не дает плодов, оттого что мы слишком увязли в грузе прошлого. Редкие призывы освободиться воспринимаются как вандализм, невежество. Но поклоняясь сотням (во времена Белинского их были десятки, и то большого труда стоило двинуться дальше) старых гениев, мы незаметно для самих себя превращаемся в этаких отшельников, отстранившихся в своей увешанной иконами келье от окружающей живой жизни…

Еще лет пять назад мне казалось, что нужен новый Дмитрий Писарев. Чтобы он, этот человек, отталкиваясь от произведений сегодняшней литературы, смело и понятно рассуждал о происходящем в общественной, экономической, политической жизни… Сегодня я уверен, что нужен новый Белинский. Общество одичало до времен крепостного права (а пассионарно, может, и до периода феодальной раздробленности). Нужно начинать все сначала. С нуля.

Кто сегодня заразит нас интересом к современной литературе, в которой нет-нет да и появится жемчужина? Кто скажет, в каком мире мы живем? Кто заглянет в будущее? Кто, пусть грубо, оскорбляя, но заставит русское общество задуматься о смысле своего существования?.. Голосков много, но сильного голоса нет. Нет той Конгревовой ракеты, которая, упав, выжжет все кругом, чтобы на этом выжженном пространстве поднялось новое – сильное, свежее, способное очистить отравленную атмосферу… К сожалению, у нас давно не было таких испепеляющих себя и окружающую заплесневелость фигур, как Белинский. Может быть, поэтому мы и воспринимаем существование в мире, где смысла почти нет, как само собой разумеющееся?..

2011

Рассадник Писемского

Лет в тринадцать у меня наступило такое состояние, когда любая книга, которую снимал со стеллажа в своей комнате и начинал читать, – не нравилась: из детских книг я вырос, приключенческое вызывало своими необыкновенными сюжетами вместо увлечения жгучее отвращение…

 

Я был тогда радикальнее, чем сейчас, и даже «Любовь к жизни» Лондона, «Старик и море» Хемингуэя не устраивали меня из-за «чрезвычайных» ситуаций… Я ходил вдоль полок со взрослыми книгами и мучительно перебирал взглядом названия и авторов на корешках, не решаясь брать в руки. А вдруг и это не то…

Однажды я попросил отца дать мне что-нибудь «настоящее». Он подумал, тоже как-то с мукой посмотрел на стеллажи, – они возвышались вдоль двух стен друг напротив друга от пола до потолка, – и снял одну из трех одинаковых темно-темно-синих книг.

– Вот, попробуй. «Тысяча душ».

Я прочитал «А. Ф. Писемский. Сочинения». От слова «сочинения» мне, помню, стало муторно: опять сочиненное. А хотелось несочиненного, – настоящего. Но, доверяясь выбору отца, открыл толстую книгу и стал читать роман под названием «Тысяча душ».

Позже, познакомившись со многими произведениями русской литературы девятнадцатого века, я стал удивляться, почему отец дал мне именно этот роман этого автора. Ведь мог бы, логичнее, предложить «Обыкновенную историю» Гончарова, «Бедных людей» Достоевского, «Отцов и детей» Тургенева, «Отрочество» Толстого…

Сейчас, спустя тридцать лет, спрашивать об этом отца наверняка бесполезно. Вряд ли вспомнит. Лучше сам придумаю ответ: скорее всего, он был уверен, что Гончарова, Достоевского, Тургенева, Толстого я рано или поздно прочту обязательно, а вот Писемского…

В разнообразных перечислениях обоймы русской классики Писемский почти не встречается. Он давно стал писателем так называемого второго ряда. Очень печальный, но точный термин.

В наших тесных квартирах многие книги (у кого они еще уцелели) стоят в два ряда. Первый ряд на виду, и к этим книгам время от времени тянется рука. А второй ряд спрятан, книги там покрываются пылью, страницы срастаются, и даже если, во время уборки или решив посмотреть что там, за первым рядом, мы извлекаем их на свет божий, то осторожно, морщась, боясь надышаться вредной книжной пылью.

Такая участь – стоять во втором ряду – постигла книги Алексея Феофилактовича Писемского. Может, и справедливо – все более или менее достойные в первый ряд не влезут. Но, по крайней мере, его роман «Тысяча душ» нужно доставать со второго ряда и давать юношам, обдумывающим житье. Пригодится.

…Этим летом, у родителей, я отыскал в поредевшей после давнего переезда и не столь давнего пожара домашней библиотеке третий том сочинений Писемского.

Конечно, не помню, быстро или медленно прочел «Тысячу душ» тогда, тринадцатилетним, – линии ногтем, отмечающие место, до которого дочитывал, встречаются то раз на десять-пятнадцать страниц, то почти на каждой странице. Изредка есть отмеченные карандашом абзацы или фразы, которые мне показались интересными и важными. Вот такие, например:

Автор берет смелость заверить читателя, что в настоящую минуту в душе его героя жили две любви, чего, как известно, никоим образом не допускается в романах, но в жизни – боже мой! – встречается на каждом шагу.

…Величие в Отелло могло являться в известные минуты, вследствие известных нравственных настроений, и он уж никак не принадлежал к тем господам, которые, один раз навсегда создав себе великолепную позу, ходят в ней: с ней обедают, с ней гуляют, с ней, я думаю, и спят.

…во мне самом, как писателе, вовсе нет этой обезьяньей, актерской способности, чтоб передразнивать различных господ и выдавать их за типы. У меня один смысл во всем, что я мог бы писать: это – мысль; но ее-то именно проводить и нельзя!

Сейчас, в сорок четыре года, могу похвалить себя, что отметил именно такое: оно и теперь кажется мне важным. Но процесс чтения я не запомнил. Зато навсегда, наверное, запомнились фамилия главного героя – «Калинович» – и вопрос, с которым я, дочитав роман, подошел к отцу:

– А Калинович хороший или плохой?

Отец усмехнулся:

– Этим, брат, – тогда он меня часто называл «брат», – и отличается хорошая книга от плохой – не поймешь, хороший герой в ней или нет. И в жизни часто так же.

Спустя три десятилетия я прочитал «Тысячу душ» снова. (Замечу, что долгое время больше у Писемского я ничего не читал. Скорее всего, потому, что роман так меня напугал своей неоднозначностью, что я не решался читать другое.) Да, прочитал во второй раз уже более чем взрослым и снова готов задать вопрос: «Калинович хороший или плохой?» И о других персонажах тянет думать. Они того заслуживают.

«Тысяча душ» – произведение удивительное. Не в смысле «прекрасное», «блестящее», «вершинное». Нет, оно именно удивительное, и эту удивительность сложно объяснить.

Попытаюсь все-таки.

Это один из первых, если не первый, большой русский роман. (Год издания – 1858.) «Обломов», «Война и мир», «Преступление и наказание», «Что делать?», «Отцы и дети» появятся позже… По сути, раньше «Тысячи душ» были лишь «Герой нашего времени», «Мертвые души», «Обыкновенная история» и «Рудин». Произведения очень смелые, этически вольные даже, с какой-то неустойчивой формой… Архетипы русской дворянской прозы еще не сложились, далеко было до превращения типажей в шаблоны. «Тургеневская девушка», «женщины Достоевского», «новый человек» не стали терминами…

Писемский шел по ненаезженной дороге и делал множество открытий. Судя по тому шуму, что вызвал этот роман после выхода в свет, открытия были замечены, а затем, вскоре, заслонены другими, более грандиозными, но имеющими истоки, в том числе и в «Тысяче душ».

Не стану пересказывать сюжет романа. И не потому, что это займет много места, а из-за надежды, что кто-нибудь, заглянув в мой текст, решится роман прочитать. Пойду по персонажам.

Вот Петр Михайлыч Годнев, «штатный смотритель энского уездного училища», подавший в отставку по старости. Вдовец, добрый, «всегда довольный», пытающийся следить за происходящим в большом, за границами его уезда, мире. Автор на первых страницах дает поистине идиллическую картину его жизни: мухи Петр Михайлыч не обидит, с каждым встречным на улице поговорит, учеников и учителей в обиду не дает, дочку Настеньку приласкает, брата, отставного капитана, вкусно накормит, да и любого другого с радостью усадит за стол…

Впрочем, уже в третьем абзаце проскальзывает то, что мешает считать Петра Михайлыча идеальным. У него есть экономка Палагея Евграфовна, «девица лет сорока пяти и не совсем красивого лица. Несмотря на это, тамошняя исправница, дама весьма неосторожная на язык, говорила, что ему гораздо бы лучше следовало на своей прелестной ключнице жениться, чтоб прикрыть грех, хотя более умеренное мнение других было таково, что какой уж может быть грех у таких стариков и зачем им жениться?»

Из дальнейшего повествования мы можем догадаться, что отношения Петра Михайлыча и экономки далеко не деловые. Они действительно живут почти как муж и жена. Без венчания это, конечно, грех, но важнее другое – когда Петр Михайлыч умирает, Палагея Евграфовна («истая немка», подобранная Годневым в больнице) остается без крыши над головой, без куска хлеба. И только ее скорая смерть (точной причины мы не узнаём) избавляет ее от сумы… Нехорошо Петр Михайлыч поступил. И его дочь тоже…

Героиню романа, которую автор ласково называет Настенька, я хотел оставить, что называется, на сладкое, но сейчас понимаю: без нее невозможно говорить о других.

Женские образы Достоевского (особенно те, что были им созданы после каторги и ссылки) изучают неустанно десятилетие за десятилетием. Они, конечно, разные, но чем-то схожи – способны на поступок, если не предельно, то явно экзальтированы; не в себе, в общем…

У них есть старшая сестра – Настенька Годнева из «Тысячи душ».

Поначалу она представляется нам милой, простой (хотя и со своими девичьими причудами), домашней. Читает, гуляет по саду возле дома, неудачно съездив на бал, не горит желанием бывать в свете… Но вот уже интересный нюанс: «Настенька очень любила курить».

Не знаю достоверно, какое отношение к курящим девицам было в ту пору. Папенька Настеньки, например, не одобряет этого, и она курит «потихоньку от отца». Но в первый же день знакомства с Калиновичем, который сразу становится ей симпатичен, закуривает при нем. Автор не объясняет, как воспринял это молодой и новый смотритель уездного училища, хотя из его дальнейшего отношения к Настеньке заметно: женой своей он ее не очень-то представляет. Может быть, в том числе из-за курения.

Перелопачивать русскую классику позапрошлого века сейчас не решусь, но вот так, навскидку, не могу вспомнить, кто из героинь Тургенева, Толстого, Гончарова, Достоевского курил. Наташу Ростову представить себе с папироской немыслимо, и Лизу из «Дворянского гнезда», и Ольгу из «Обломова». Не пристрастились к курению, кажется, ни Вера Павловна, ни Настасья Филипповна…

Нет, женщины у русских классиков курили, нюхали табак, но не те, которых читатель должен был полюбить. А Настенька, двадцатилетняя дворянка образца 50-х годов XIX века, курит и стреляет папироски у потенциального жениха Калиновича.

Настенька очень хочет замуж. К ней не сватаются (за исключением ничтожного и пакостного Медиокритского), и появившийся в городе Калинович, сменивший Настенькиного отца на должности смотрителя, сразу привлекает ее внимание. Да и не только ее. Еще не видя Калиновича, Петр Михайлыч мечтает вслух: «Вот на мое место определен молодой смотритель; бог даст, приедет да на Настеньке и женится». Это слышит Палагея Евграфовна и хлопочет о том, чтобы Настенька в присутствии Калиновича выглядела наряднее, чтобы стол ломился от вкусных кушаний.

В общем-то, Калиновича и тянет к Годневым стол. Ему, одинокому, снимающему жилье, приятно обедать в домашней обстановке, беседовать о литературе (а Калинович пробует свои силы в писательстве), смотреть на симпатичную девушку.

Впрочем, разговаривают не только о высоком:

– Mademoiselle Полина решительно в вас влюблена, – говорила она при отце и при дяде Калиновичу.

– Да, я сам это замечаю, – отвечал тот.

– Вдруг вы женитесь на ней, – продолжала с лукавою улыбкою Настенька.

– Что ж, это чудесно было бы! – подхватывал Калинович. – Впрочем, с одним только условием, чтоб она тотчас после венца отдала мне по духовной все имение, а сама бы умерла.

– И вам бы не жаль ее было? – замечала как бы укоризненным тоном Настенька.

– Напротив, я о ней жалел бы, только за себя бы радовался, – отвечал Калинович.

Умышленно или нет, но Писемский не показывает нам любовь между Калиновичем и Настенькой. Нет страсти, нет признаний. Зато есть привыкание друг к другу. Но кроме этого, со стороны Настеньки, и внушение Калиновичу, что он ее жених.

Жаль, что писатели того времени обходили молчанием интимные моменты жизни своих героев. Хотя у Писемского все-таки написано больше, чем у большинства его современников и ближайших последователей. Вот такая сцена.

Калинович собрался в Петербург якобы на два-три месяца, а на самом деле навсегда. Он решает убежать от Годневых, от уездного болота… Но Настенька буквально заставляет его просить у отца ее руку, и Калинович становится официальным женихом Настеньки.

Накануне своего отъезда Калинович совершенно переселился с своей квартиры и должен был ночевать у Годневых. Вечером Настенька в первый еще раз, пользуясь правом невесты, села около него и, положив ему голову на плечо, взяла его за руку. Калинович не в состоянии был долее выдержать своей роли.

– Послушай, – начал он, привлекая ее к себе и целуя, – просидим сегодня ночь; приходи ко мне…

– Хорошо, когда?.. Как все заснут?

– Да; я желаю с тобой быть.

– Хорошо, и я желаю, – отвечала Настенька, – это в последний раз!.. – прибавила она таким грустным голосом, что у Калиновича сердце заныло.

«Боже мой, боже мой! И я покидаю это кроткое существо!» – подумал он и поскорей встал и отошел.

На другой день предполагалось встать рано, и потому после ужина, все тотчас же разошлись. Калинович положен был в зале. Оставшись один, он погасил было свечку и лег, но с первой же минуты овладело им беспокойное нетерпение: с напряженным вниманием стал он прислушиваться, что происходило в соседних комнатах. <…> «Неужели она не придет?» – мучительно подумал он, садясь в изнеможении. Однако опять шелест… «Ты здесь?» – послышался шепот. Калинович вздрогнул, и в полумраке к нему уж склонилась, в белом спальном капоте, с распущенною косою Настенька… Все было забыто: одною – предстоявшая ей страшная разлука, а другим – и его честолюбие, и бесчеловечное намерение… Блаженству, казалось, не будет конца… Но время, однако, шло, и начинало рассветать. <…>

 

– Прощай! – проговорила, наконец, Настенька.

– Прощай! – сказал Калинович.

Простившись еще раз слабым поцелуем, они расстались и оба заснули, забыв грядущую разлуку.

Стоит обратить внимание на слова «должен был ночевать у Годневых». Жених не должен ночевать в доме невесты – значит, Калиновича мягко, под видом заботы, заставили… И еще, Настенька говорит: «Это в последний раз!..» Ох, как важно знать, как и по чьей инициативе был «первый раз». Но автор не решился нам об этом рассказать. Впрочем, из предыдущих двухсот страниц, предшествующих приведенной только что сцене, можно догадаться, что мотором их отношений была Настенька.

Любила ли она Калиновича? Ее поступки показывают, что вроде бы любила безумно. Вот Калинович, пожив в Петербурге, обнищав, не найдя службы, измучившись нравственно, пишет ей письмо. Признается, что сбежал, прощается. А Настенька берет и приезжает к нему. Не просто приезжает, а практически продав недвижимость, обманув и бросив больного отца. Привозит Калиновичу солидную для уездной жизни, но крошечную для столичной сумму денег.

Калинович снова бежит от Настеньки, женится на богатой Полине, становится в итоге губернатором. И тут вновь, после десятилетней разлуки, появляется Настенька – популярная актриса – и ищет встречи с Калиновичем.

Потрясающа эта встреча. Настенька не высказывает Калиновичу претензий, не обвиняет его в своей несложившейся судьбе, не обличает в подлости, как должно бы быть в любом нормальном русском романе. Нет, их встреча проходит вот так:

– Ну, садись! – говорила Настенька, силясь своей рукой достать и подвинуть Калиновичу стул. <…>

Калинович сел и, уставив глаза на Настеньку, ничего не мог говорить.

– Угодно вашему превосходительству чаю? – спросила она шутя.

– Хорошо, – отвечал Калинович. <…>

– Однако ваше превосходительство изволили порядочно постареть! – заговорила наконец Настенька, продолжая с нежностью смотреть на Калиновича. Тот провел рукою по коротким и поседевшим волосам своим.

– И вы не помолодели! – проговорил он.

– Еще бы! Но только не в чувствах, – отвечала Настенька с шутливой кокетливостью.

– А может быть, и я тоже, – возразил Калинович с улыбкой.

Лицо Настеньки вдруг приняло серьезное выражение.

– Слышала, мой друг… все мне рассказывали, как ты здесь служишь, держишь себя, и я тебе говорю откровенно, что начала после этого еще больше тебя уважать, – проговорила она со вздохом. <…>

– Но, скажите мне, давно ли вы и каким образом попали на театр? – спросил Калинович Настеньку. <…>

– После той прекрасной минуты, когда вам угодно было убежать от меня и потом так великодушно расплатиться со мной деньгами, которые мне ужасно хотелось вместе с каким-нибудь медным шандалом бросить тебе в лицо… и, конечно, не будь тогда около меня Белавина, я не знаю, что бы со мной было…

Калинович слегка улыбнулся.

– Белавина? – повторил он.

– Да… Что ж вы с таким ударением сказали это? – подхватила Настенька.

– Vous etiez en liaison avec lui?[1] – спросил Калинович нарочно по-французски, чтобы капитан и Михеич не поняли его.

Настенька покраснела.

– Ты почему это знаешь? – спросила она, бросая несколько лукавый взгляд.

Надобно сказать, что вообще тон и манеры актрисы заметно обнаруживались в моей героине; но Калиновича это еще более восхищало.

– Я все знаю, что вы делали в Петербурге, – отвечал он.

Настенька улыбнулась.

И далее она говорит поразительные по своей смелости и откровенности, а может, и точности слова:

– Послушай, – начала она, – если когда-нибудь тебя женщина уверяла или станет уверять, что вот она любила там мужа или любовника, что ли… он потом умер или изменил ей, а она все-таки продолжала любить его до гроба, поверь ты мне, что она или ничего еще в жизни не испытала, или лжет. Все мы имеем не ту способность, что вот любить именно одно существо, а просто способны любить или нет. У одной это чувство больше развито, у другой меньше, а у третьей и ничего нет… Как я глубоко и сильно была привязана к тебе, в этом я кидаю перчатку всем в мире женщинам! – воскликнула Настенька.

Калинович поцеловал у ней при этом руку.

– Но в то же время, – продолжала она, – когда была брошена тобой и когда около меня остался другой человек, который, казалось, принимает во мне такое участие, что дай бог отцу с матерью… я видела это и невольно привязалась к нему.

– И… – добавил Калинович.

– Что и?.. В том-то и дело, что не и! – возразила Настенька. – Послушайте, дядя, подите похлопочите об ужине… Как бы кстати была теперь Палагея Евграфовна! Как бы она обрадовалась тебе и как бы угостила тебя! – обратилась она к Калиновичу.

– А где она? – спросил тот.

Настенька вздохнула.

– Она умерла, друг мой; году после отца не жила. Вот любила так любила, не по-нашему с тобой, а потому именно, что была очень простая и непосредственная натура… Вина тоже, дядя, дайте нам: я хочу, чтоб Жак у меня сегодня пил… Помнишь, как пили мы с тобой, когда ты сделался литератором? Какие были счастливые минуты!.. Впрочем, зачем я это говорю? И теперь хорошо! Ступайте, дядя.

Капитан, мигнув Михеичу, ушел с ним.

Калинович сейчас же воспользовался их отсутствием: он привлек к себе Настеньку, обнял ее и поцеловал.

– Ну-с? – проговорил он, сажая ее к себе на колени.

– Ну-с? – отвечала Настенька. – Ты говоришь и… но ошибаешься; связи у меня с ним не было… Что вы изволите так насмешливо улыбаться? Вы думаете, что я скрытничаю?

– Есть немножко, – возразил с улыбкою Калинович.

Настенька отрицательно покачала головой.

– Давно уж, друг мой, – начала она с грустной улыбкой, – прошло для меня время хранить и беречь свое имя, и чтоб тебе доказать это, скажу прямо, что меня удержало от близкой интриги с ним не pruderie[2] моя, а он сам того не хотел. Довольны ли вы этим признанием?

Калинович опять улыбнулся и проговорил:

– Глуп же он!

– Нет, он умней нас с тобой. Он очень хорошо рассчитал, что стать в эти отношения с женщиной, значит прямо взять на себя нравственную и денежную ответственность.

Боюсь навлечь на себя гнев почитателей Достоевского, но откровения Настеньки представляются мне сильнее монологов Настасьи Филипповны и прочих героинь Федора Михайловича. И вообще сцена эта… Короче говоря, будь я цензором, я бы…

Кстати, цензура обратила внимание на «Тысячу душ», и не окажись у Писемского такого заступника, как Гончаров, который тогда служил в цензурном комитете, роман мог быть вычищен до неузнаваемости. Иван Александрович получил замечание… Кстати, интересный факт, сражаясь за «Тысячу душ», Гончаров как раз дописывал «Обломова», который во многом перекликался, спорил и уж точно конкурировал с произведением Писемского. (Но о параллели «Тысяча душ» – «Обломов» чуть дальше.)

Настеньку можно было бы оправдать, если бы, устроив такой душевный вечер Калиновичу, посидев у него на коленях, восхитив его, обольстив своей хоть и зрелой, но все же свежестью, в конце концов выгнала за порог. И пусть бы он мучился. Но она тут же становится его любовницей, причем у всех на виду, а как только предоставляется возможность, выходит за Калиновича замуж.

В последних строках романа Писемский отмечает, что счастья этот брак не дал, но тем не менее, тем не менее…

Вообще тема брака, «правильной» женитьбы – главная в книге. На выстраивании выгодных пар, которыми занимаются почти все персонажи, построена архитектура произведения. Единственный человек, который хочет обрести вторую законную половину относительно бескорыстно – Полина, богатая, но физически ущербная и уже немолодая девица. Ей нравится Калинович, и, когда он, явно из-за ее капиталов, тысячи душ крепостных, делает ей предложение, Полина соглашается.

Понятно, что Калинович не будет ее любить, тем более что Полина, как нынче говорится, б/у – она была близка со своим дальним родственником князем Иваном. После первой же брачной ночи для Полины начинается невыносимая жизнь, которую ей устроил Калинович… Ближе к финалу романа и своей жизни Полина в отчаянии говорит своему бывшему любовнику: «Я боюсь его ужасно!.. Если б ты только знал, какой он страх мне внушает… Он отнял у меня всякий характер, всякую волю…» И это не пустые слова – с Полиной, благодаря которой получил и деньги, и связи, и вес в обществе, Калинович поступил предельно жестоко.

1Вы были близки с ним? (фр.)
2Стыдливость (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru