Однажды, в пылу спора, Станислав Олегович Гаврилов объявил себя антинародным и, естественно, тут же получил от оппонентов ряд колкостей, почти издевательств; в итоге тот спор он проиграл именно из-за сорвавшегося с языка «антинародника», но зато в дальнейшем уже не стеснялся, не ходил вокруг да около, а сразу говорил напрямую, что презирает народ, и объяснял свою позицию так:
«Народ, простые люди – не что иное, как хищная озлобленная масса, столпившаяся под социальной и интеллектуальной лестницей. Масса эта ни за что не желает отвечать, не умеет ни работать, ни мыслить, но всегда требует самый сладкий и большой ломоть в виде достижений цивилизации. Пока этот самый народ держат в рамках, он более или менее управляем, семнадцатый же год разрушил плотины, и вот – полюбуйтесь. По улицам бродит чудовищный монстр, время от времени чуть видоизменяясь, то выпуская когти, то слегка их пряча. Но цель у него неизменна – уничтожить культурный слой общества, этот необходимый цивилизации духовный озон, и так уже, кстати, порядком поистреблённый. И эти же люди культуры вопят о своём, – на этом месте Гаврилов обычно делал паузу, морщился, – о своем народолюбии, и не хотят вспоминать, в каких формах народ отвечал на их любовь, с каким сладострастием он, как только появлялась возможность, вырезал образованных».
А затем на слушателя обрушивались цитаты. Из Бунина, Шишкова, Чехова, Вольнова, Астафьева, особенно горячо почитаемого Станиславом Олеговичем Андрея Зверева.
«Зверев сказал не так давно. Вслушайтесь! «Наш народ убил Бога в своем сердце, потому что Бог был ему, хулигану и жадной гадине, бельмом на глазу в его бесчинствах и грабежах». Разве не в самую точку?»
И те, кому говорил это Гаврилов, обычно молча кивали, крыть им было, кажется, нечем. Да и споры теперь возникали куда реже, чем в то время, когда Гаврилова так отделали за «антинародника», – во-первых, он стал разборчивей в общении, а во-вторых, авторитет его несказанно и заслуженно поднялся на небывалую высоту. Плюс к тому – кругозор. Фактами из истории, высказываниями великих людей, собственными логическими выкладками Станислав Олегович мог закрыть рот любому.
Презрение, а порой и ненависть к так называемому народу, когда его представители проявляли признаки агрессивности, сформировались у Гаврилова не только по книгам, но, в большей степени, и на базе личного опыта; особенно сильны были, конечно же, потрясения первых лет сознательной жизни.
Станислав Олегович ярко, до физического ощущения тошноты ярко запомнил этих нянечек в детском саду, грубых, крикливых тёток, ненавидящих свою работу, не стеснявшихся при детишках говорить вопиющие мерзости, обсуждать свои половые проблемы, родителей малышей, показывать друг другу жировые складки на бёдрах, новые трусы с кружевами. И дети слышали, видели это, впитывали и тоже грубели, заражались страшной и неизлечимой болезнью – оскотинением… Станислав Олегович оказался одним из немногих, кто не заразился.
Ещё одним воспоминанием от садика остался такой эпизод.
Маленький Стасик принёс в группу игрушечный подъемный кран. Родители подарили на 1 Мая… После полдника он сидел на коврике и строил при помощи своего крана дом. Подошёл мальчик Паша, плотный, широколицый, весь в конопушках. «Дай!» – потребовал он и потянул кран к себе. Стасик не дал – ещё сам не успел наиграться. Тогда Паша толкнул Стасика, оборвал у крана верёвочку, на которой болтался крючок, а затем вдобавок и наступил, искорёжил сандалем стрелу. И нагло уставился на Стасика. Дескать: «Ну, как?» Стасик поднялся и влепил обидчику по щеке ладошкой. Тот не заплакал, а просто побагровел; отошёл.
На следующий день Пашу забирал отец, такой же плотный, широколицый, конопатый мужчина. Паша, видимо, рассказал ему про пощёчину, наверняка ещё и приврал, и Пашин отец, улучив момент, когда воспитательницы поблизости не было, схватил Стасика за шиворот, встряхнул, даже слегка приподнял и, дыша ему в лицо терпким, до слёз омерзительным (позже Гаврилов определил, что такую вонь даёт смесь водки и лука), процедил сквозь щербины в жёлтых зубах: «Если ты, щ-щенёнок, хоть одним пальцем ещё Пашку тронешь, я тебе ноги выдерну. Понял, нет?» И снова коротко, но сильно встряхнул, и Стасик почувствовал, как тёплая струйка бежит по его правой ноге, щекочет и щиплет кожу… Родителям он не рассказал – он вообще не унижался до жалоб.
Не рассказал он и о другом, страшном, можно сказать, знаковом случае, произошедшем чуть позже, когда Стасик уже ходил в школу. Было ему лет восемь-девять тогда.
Гавриловы всей семьёй – папа, мама и он, их единственный сын, – поехали летним воскресным днём на залив Волги, что находился вблизи их небольшого, но набитого заводами города. Такие события, выезд на природу, были редкостью, настоящим праздником, так как и в выходные родители Стасика обычно работали, но уже не на фабрике, а на дому…
Папа, заядлый рыболов, тут же стал готовить удочки, мама принялась выкладывать из сумок снедь на клеёнку, а Стасик отправился обследовать берег. Он обладал сильным воображением и очень быстро вжился в роль разведчика в тылу врага; он шёл осторожно, чтоб не хрустнуть веткой, даже пригибался, держа над головой пучок сорванных листьев папоротника, – маскировался… Широкая ленивая Волга представлялась ему стратегически важным проливом, а чахлый лесок вдоль берега – были джунгли. И ему, Стасику, нужно во что бы то ни стало заминировать этот пролив, взорвать вражеский пароход.
Тропинка вывела его на ярко освещённую поляну. От неожиданности Стасик замер и сощурился. Это было так необыкновенно, красиво, прямо как в сказке. Вокруг деревья, кусты, полумрак, а здесь – ослепительный свет, высокая мягкая трава с усатыми колосками, и к воде спуск очень удобный, да почти и не спуск, а сход – пологий, песчаный. Самый настоящий пляж! Вот где им надо бы остановиться, вот бы где хорошо, весело отдыхалось! Надо уговорить родителей перебраться сюда.
Но для начала Стасик решил изучить местность. Забыв о том, что он только что был разведчиком, мальчик, подпрыгивая и насвистывая песенку «Закаляйся, если хочешь быть здоров», поскакал по траве… Как он не заметил их сразу? Наверное, слишком хороша была эта поляна, чтоб обращать внимание на такое, на то, что на ней быть не должно, не имело права. И Стасик чуть не наступил на них, а увидев, тихо вскрикнул от ужаса и отвращения, и волосы зашевелились на голове.
На самом солнцепёке, на примятой траве, лежали двое. Мужчина и женщина. Совершенно голые, серокожие, какие-то рыхлые и измятые. Испятнанные, будто прыщами – раздувшимся от их крови лесным комарьём… Женщина лежала на боку, поджав под себя толстые, в фиолетовых жилках ноги, а мужчина развалился на спине, руки и ноги разбросаны – всё на виду… Со страхом и любопытством Стасик смотрел на два эти храпящие тела и чувствовал, как из глубины груди ползёт вверх горький комок тошноты… Ни одно животное (а он видел в заезжем зоопарке этой весной и тигра, и волков, и обезьян) не вызывало у него такого острого отвращения, как лежащие сейчас на полянке, залитой солнцем, бесстыдно обнажённые, покрытые, он густо, а она – реже, жёсткой щетиной, так называемые люди.
Слева от них, боковым зрением (Стасик не в силах был оторвать взгляда от тел), он заметил опустошенную бутылку водки на расстеленной газете, стаканы, куски хлеба, колбасные шкурки. А вокруг тел – раскиданная смятая одежонка. Кажется, брюки, рубаха, кажется, юбка, что-то белое, с тесёмками… Неужели и он, Стасик Гаврилов, тоже может превратиться в такое?.. Или его мама и папа способны вот так же, в таком же виде валяться голыми на веселой полянке и отзываться пению птиц надсадным, мокротным храпом? Нет, нет! Но их много, подобных, он часто встречал их на улице, они сдавливали его в троллейбусе, они громко гоготали у киоска, где продавали вонючее пиво в огромных кружках; они были повсюду в их городе, а теперь вот и здесь…
Загипнотизированный, погружённый в размышления и вопросы, слишком трудные для ребёнка, Стасик не уловил, что храп мужчины прервался, и очнулся, лишь когда тот потянул тяжёлые веки к бровям.
Насколько безобразно было лицо его спящего, давно небритое, исполосованное бороздами морщин, с тёмно-красным, распухшим от пьянства носом, но теперь, с глазами… Налитые кровью, казалось, готовые лопнуть шары бессмысленно уставились на Стасика, на маленького, чистого, оторопевшего…
Секунду, другую мальчик и мужчина смотрели друг на друга; мужчина делался всё живее, он словно бы возвращался откуда-то издалека. И вот вернулся совсем, приподнял голову, увидел свою наготу, наготу скрючившейся под боком женщины, и лицо исказилось гримасой бешенства. Рыча, он стал подниматься.
Весь во власти гипноза, с трудом преодолевая оцепенение, Стасик попятился прочь. Он уговаривал себя развернуться и побежать, но не мог; обычно такие послушные, привычные к бегу ноги сейчас сделались тяжеленными, деревянными, усилий Стасика хватало лишь на то, чтобы кое-как скользить кроссовками по траве… А страшный уже встал во весь рост, тряс головой и рычал, рычал, выпутываясь из одури опьянения или, может, копя, собирая злобу на мальчика, что помешал его звериному отдыху…
Множество раз впоследствии Станислав Олегович пытался вспомнить свои мысли, сформулировать, оформить словами ужас тех нескольких роковых секунд, когда они находились друг напротив друга: он и этот жилистый, волосатый, рычащий, – разделённые хорошим прыжком. Но слова не находились, мысли не вспоминались, да и вряд ли он был в состоянии тогда думать о чём-то.
И чудо, и чем дальше, тем твёрже в этом убеждался Станислав Олегович, чудо, что он сумел вдруг очнуться, одним движением развернул своё тело и бросился по тропинке в ту сторону, где находились родители.
Он бежал так, что свистело в ушах, но и сквозь свист пробивались, стучали молоточками, подгоняли быстрей и быстрей топот босых каменных пяток страшного и его рык. Бессловесный, нечеловеческий… Тропинка была узкой, окружённой с обеих сторон деревьями и кустами, и несколько раз по лицу Стасика больно хлестнули ветки, так больно, что взгляд застили горячие слёзы.
Он бежал, надеясь сейчас, вот сейчас увидеть маму и папу, но оказалось, что движимый игрой в разведчики, он забрался далеко-далеко, и уже не хватало дыхания, чтоб бежать по-прежнему резво. А рычание ближе…
Под ногой Стасика хрустнуло. Разбитая бутылка, наверное. И он бы тут же забыл о ней, если б вскоре за спиной не раздался пронзительный, хриплый и в то же время тонкий до визга рёв, а ещё чуть позже – поток грязных ругательств. А топота больше не слышалось… На бегу Стасик обернулся, увидел: страшный подпрыгивал на одной ноге, другую же, задрав, держал в руке; и на подошве этой задранной расплывалось, росло ярко-красное…
И вот тогда, медленным шагом, дыша тяжело и загнанно, возвращаясь к стану родителей, уже увидев лежащую на прибрежном песочке в синем купальнике маму и папу с удочкой, Стасик подумал: «Есть мы, и есть они, а между нами – бездонная пропасть. И любая попытка построить мост над пропастью приводит к войне». Эта мысль запечатлелась, будто выжглась в мозгу мальчика, с годами обрастая подтверждениями, обоснованиями, нагляднейшими примерами из мировой истории и из текущей жизни. И именно потрясение того летнего воскресного дня на берегу Волги в конце концов сделало Станислава Олеговича Гаврилова заметным учёным, оригинальным и смелым философом.
Честно говоря, он не любил свою фамилию, как и все простые фамилии, особенно происходящие от имён. Васильев, Павлов, Сергеев. Куда звучнее, красивее, породистее такие, например, как Голицын, Дольский, Мережковский… Как завидовал Станислав своему однокласснику, простоватому, из рабочей семьи, неуклюжему троечнику Тернецкому. Как вздрагивал, когда учительница говорила: «Тернецкий!..» Ему всё казалось, что это звали его…
Не стоит утаивать, что одно время Гаврилов даже всерьёз подумывал, как бы сменить фамилию, но пошли публикации, его заметили, фамилия Гаврилов стала в обществе на слуху, и в итоге Станислав Олегович поставил в своих сомнениях точку: «Всё, останусь Гавриловым. Тем более так заметней контраст: истинно народная фамилия, но зато позиция крайне элитарная, я до мозга костей приверженец думающего сословья. Будь я Тернецким или Голицыным, все бы именно на это пеняли: понятно, у него родовая неприязнь к простому народу, обида за выведенное под корень дворянство, – а так, когда я Гаврилов, и слабое место труднее найти. Всё, решено, останусь Гавриловым».
Канва его жизни складывалась достаточно оригинально, и это не только подчёркивает необычность, особость Станислава Олеговича, но и дало ему (да и даст, естественно, в будущем) огромное преимущество перед кабинетными теоретиками.
В 1976-м, окончив школу с серебряной медалью, он поступил в местный университет на факультет философии, к которой давно имел склонность (помимо разрешённых мыслителей читал дореволюционные издания Ницше, Шопенгауэра, Бердяева). С большим энтузиазмом проучился семестр, и неожиданно для себя самого взял вдруг академический отпуск – то ли бес попутал, то ли предчувствовал, что нужен опыт этого испытания, – отправился служить в армию.
Попал он в мотострелки, в Западную группу войск, а точнее – на юг ГДР… Служба протекла без особых испытаний, если не считать, конечно, ежедневное отупление казарменной жизнью, общением с людьми в основном низшего интеллектуального уровня, отсутствием необходимого для мыслящего человека одиночества… И все же ему очень и очень повезло, что он попал в ГДР и увидел, хоть в изуродованном, осоветизированном виде, кусочек Европы. Ведь принципы, вековые устои, традиции так или иначе были общими, и даже в маленьком Вурцене, по соседству с которым располагалась их воинская часть, проецировалась вся та прежняя великая Германия, чувствовалась близость Австрии, Франции, Дании… Насколько свежее было здесь дыхание живительной западной цивилизации, нежели в их полуазиатском, полуварварском Поволжье.
И сложное чувство унижения и стыда, но и собственного превосходства испытывал Станислав Олегович, тогда гвардии рядовой Гаврилов, когда, отпущенный в увольнение, гулял по городу Вурцену в парадной форме с погонами, на которых желтели буквы «C» и «A». Он шагал, распрямив плечи, выпятив грудь со значками, слегка отмахиваясь руками, как надрессировал его и весь их взвод товарищ старший сержант, и видел хмурые лица терпеливых немцев, скрытую в их глазах враждебность. «Да, они считают нас оккупантами, – убеждался Гаврилов и тогда ещё всерьёз пугался подобных мыслей, но мысли не исчезали, а, наоборот, крепли. – Мы проникаем в Европу как оккупанты, как непобедимые орды восточных народов. Гунны, готы, татаро-монголы. Неужели и мы в их числе?»
Личный состав части словно бы отвечал на этот неприятный вопрос положительно. Будто стараясь показать немцам дикость советского солдата, сюда присылали почти сплошь уроженцев Средней Азии да таких, что часто они ни слова не понимали по-русски (хотя, скорее всего, делали вид – так было легче: не понимать); и офицеры боялись ставить их в боевые наряды, обычно доверяя лишь мытье посуды и чистку картошки в пищеблоке, с чем, кстати, азиаты тоже справлялись из рук вон плохо… «И зачем, зачем, – не мог понять Гаврилов, – их везут именно сюда, в сердце Европы? Пусть мы оккупанты, но оккупанты хоть с зачатками цивилизованности, а эти – спустились с гор впервые в жизни, а их в элитное по сути место дислокации советской армии, в ГДР! Неужели специально дискредитируют?!»
В редкие минуты отдыха от службы Станислав Олегович простаивал перед картой СССР, что находилась в Ленинской комнате батальона и занимала всю стену.
Карта была уникальна не только размером, но и тем, что обычно на карте СССР каждая союзная республика обозначалась особым цветом, а на этой всё государство целиком (как на политических картах мира) – бледно-розовое. И оно – Гаврилов долго, но безрезультатно отгонял крамольное сравнение – напоминало висящие в мясных отделах гастрономов схемы говяжьих туш, где пунктирами были выделены «передняя часть», «корейка», «брюшина», «задняя часть», но цвет у всей туши сохранялся одинаковый, бледно-розовый. Так же и здесь, на карте, при пристальном рассмотрении можно было увидеть пунктирчики границ, разделяющие государство на пятнадцать республик, а если уж совсем напрячь зрение, то обнаруживались границы автономий, национальных округов, краев и даже областей (их разделяли почти неприметные змейки точек).
Да, в минуты отдыха Станислав – гвардии рядовой, а затем и ефрейтор Гаврилов – занимался изучением карты. И позже, вспоминая два года армии, ему в первую очередь рисовалась эта картина. Как он стоит в застиранной, вылинявшей гимнастерке и пропахшей потом пилотке, в кирзовых сапожищах и вглядывается в растянувшееся по всей стене бледно-розовое, так похожее (непреодолимая ассоциация!) на говяжью тушу, пятно. Вот загривок – Карелия, Мурманская и Архангельская области; вот очертания передних конечностей – Кубань, Ставрополье, Кавказ с Закавказьем; вот малосъедобная брюшина – Средняя Азия и Казахстан; задние конечности – Приморье с Сахалином; окорок – Амурская область и Хабаровский край; зачем-то оставленный хвост – Камчатка; острый крестец – Чукотка; а вдоль хребтины – северных малонаселенных районов – еще и бесполезная обрезь-довесок – Новосибирские острова, Северная Земля, Новая Земля, остров Врангеля…
«И зачем нам столько?! – не уставал поражаться Станислав Олегович, тогдашний бесправный военнообязанный. – Ведь две трети этой огромной туши ни на что не годны. Для чего нам, например, костистый крестец или брюшина, или вот эти, как падающие из-под хвоста капли жидкого дерьма, Курильские островки?» И именно тогда, в минуты напряженного анализа, у Станислава Олеговича родилось ставшее много позже крылатым выражение «территориальный сброс». Через несколько лет, в одной из дискуссий, он неосмотрительно употребил его, и выражение пошло кочевать по речам раннеперестроечных бунтарей, по статьям политологов и геополитиков, а об авторстве выражения никто, кажется, и не задумывался.
Впрочем, как умный и уверенный в своем огромном творческом потенциале человек, Гаврилов не особо расстраивался, что многие его идеи и афоризмы, философские дефиниции перехватывались другими, а сам он оставался в тени. Он знал – он остается в тени лишь до поры до времени. Его ослепительный выстрел обязательно будет!..
Восстановившись в университете, Станислав не только продолжил с жаром учиться, но и активно влился в общественную жизнь; публикации за подписью «С. Гаврилов» о национальном вопросе (тогда возникла какая-никакая, все же полемика по уточнению определения «советский человек»), о проблемах гегемонии пролетариата, о роли интеллигенции в государстве развитого социализма, по сегодняшним меркам достаточно робкие, в то время вызывали широкий резонанс и переполох среди партийных функционеров. С молодым, дерзким автором не раз беседовало руководство университета, а затем, когда он не захотел понять мягких предупреждений, и очень серьезные люди из «комитета»… В конце концов ему пришлось смириться, точнее, замолчать на время, сосредоточиться на науке, и, как оказалось, это пошло во благо – Гаврилов проштудировал Фейербаха, Гегеля, разобрался в марксизме и нащупал ряд его слабых мест, по которым, когда наступит срок (а он был убежден – наступит), следует нанести сокрушительнейший удар.
После окончания университета последовала аспирантура, а через год по ее окончании Станислав Олегович получил кафедру, стал читать курс лекций введения в философию.
Естественно, перед этим возникли сложности – все-таки человек крайне неблагонадежный, – но университетская профессура и в первую очередь глубочайшее знание молодым ученым предмета перевесили, он был зачислен в штат преподавателей… Станислав Олегович расценил это как первую крупную победу в своей жизни. Перед ним приоткрылся путь реальной борьбы, борьбы не из подполья, а с университетской трибуны.
На эксперименты, сравнимые с добровольным уходом в армию, Гаврилов не отваживался, так называемых простых людей сторонился. Правда, они, эти люди, все равно то и дело возникали рядом, бывало, даже пытались укусить, унизить, залезть на шею. И они были повсюду.
Куда, к примеру, было деться от студентов «из народа», которых и принимали, и тянули все пять лет лишь затем, чтобы потом отчитаться: у нас столько-то рабочих по происхождению получили дипломы физиков, геологов, математиков! А они если и являлись на лекции, то забирались на самый верх аудиторного амфитеатра и там втихаря перекидывались в картишки, пили «Жигулевское» или, в лучшем случае, глубоко спали, положив на необремененную конспектами, зато основательно замусоленную тетрадь всклокоченную, белеющую густой перхотью головенку… Станислава Олеговича просто бесила их подчеркнутая неопрятность, вызывающая наглость, развязность. Оказавшись где-нибудь в уборной или в коридоре в непосредственной близости от таких вот представителей народа, он старался как можно скорее и дальше уйти – соседство с ними вызывало удушье и позыв к тошноте.
Он точно знал: грязные брюки и нечесаные лохмы – не признак их материальной нужды. Эти, мягко говоря, лоботрясы и хамы живут куда обеспеченней его, Станислава Гаврилова, их родители зарабатывают у своих станков в три-четыре раза больше рядовых инженеров, как его мама и папа, и квартиры таким дают в первую очередь, и на расширение жилплощади они тоже первые, а Гавриловы, например, всю жизнь промучались в двух, напоминающих норы, комнатах малогабаритной хрущевки, хотя все трое, как люди умственного труда, имели, теоретически, право на кабинет.
Да и без экспериментов хватало столкновений с этим народом. Сам их город, изначально чисто индустриальный (его и строили как город-завод), был переполнен пролетариатом, безликой, озлобленно-агрессивной массой. И часто, проскакивая торопливым шагом мимо пивных ларьков, Станислав Олегович слышал вымученно горделивое, сопровождаемое порой глухим биением в грудь: «Я – простой человек!» И тогда, именно тогда, у Гаврилова созрел очередной афоризм: «Государство, населенное сплошь «простыми» людьми, – уже не государство, а язва на теле цивилизации». Позднее афоризм этот разросся в многоярусную философскую конструкцию, которую Гаврилов создавал и оттачивал на протяжении многих и многих лет. За пример такой вот потенциальной язвы он взял родную и потому досконально изученную им изнутри и извне Россию.
Куда, куда было укрыться от «простых», если каждое лето студентов насильно собирали в строительные отряды и отправляли «поразмяться на свежем воздухе» (как говаривал проректор по воспитательной работе их университета). Благо бы посылали на ключевые комсомольские стройки, вроде БАМа, а то, наоборот… Курс Гаврилова, по крайней мере, все три года запихивали в один и тот же совхоз «Победа», что затерялся посреди тамбовских лесостепей. И все три года Гаврилов с ребятами клали там коровники из серых шлаковых плит, питаясь рисом и килькой в томате. Даже картошки совхозники жалели студентам и вообще смотрели на них волчьим взглядом.
Путь на танцы и в кино был для стройотрядовцев напрочь закрыт, в селе появляться поодиночке они не рисковали; сельчане если и соглашались продать молока или овощей, то драли три цены. Жили ребята в здании школы, спали на набитых соломой, сто лет как уже изопревших тюфяках… А началась вражда с того, что в первую же неделю по приезде в «Победу» у студентов с местными произошло почти побоище.
Дело в том, что ежедневно на строительство заявлялась компания самых отпетых победовских ухарей во главе с Серегой Балтоном (послужил он матросом береговой охраны где-то в Ленинградской области, теперь разгуливал по селу в тельняшке и обтрепанных клешах, только бескозырки с лентами на голове не хватало). Ухари поначалу в тупом молчании глазели, как студенты выкладывают стены коровника, а затем начинали потихоньку, словно бы разгоняясь, всячески подкалывать их, грязно острили и сами же гоготали над своими шутками. Студенты не связывались, только быстрей работали мастерками. И однажды, наверное, обозлясь, что «городские» не реагируют на подначки, Серега Балтон демонстративно, в тот самый момент, когда Станислав зачерпывал из бадьи порцию раствора, кинул туда окурок своей беломорины. Это уж переходило все рамки, и взбешенный Гаврилов, схватив за шкирку, сбросил подонка с лесов. Высота была небольшая, метра полтора, и тот не пострадал, а снова, матерясь, цепляясь за доски клешами, полез наверх… Станислав быстро оценил ситуацию, спрыгнул и приготовился к драке. И Балтон, конечно, бросился на него, бросился дуром, не прикрываясь, заботясь лишь о своем ударе. Станиславу ничего не стоило врезать ему хоть в лоб, хоть под дых, но он сдержался, он ловко заломил руку горе-матросика и внятно, раздельно спросил: «Чего тебе надо, звереныш? Мало вас газом травили, все не можете успокоиться? – И отшвырнул его прочь. – Пшел вон, скотина!»
Тут же, будто очнувшись, вся кодла ухарей кинулась на Гаврилова. Хорошо, ребята подоспели вовремя, и нескольких ударов хватило – почти все студенты были спортсменами, – чтоб победовцы отступили. С безопасного расстояния Балтон часа два безустанно орал, что сожжет их этой же ночью, что такие им газы устроит… С тех пор студенты оставляли по ночам, так сказать, часового, который менялся каждые два часа.
Никаких поджогов не происходило, но то ли кто-то из победовских нажаловался начальству, рассказал про «газы», то ли среди студентов оказался стукачок, и у Станислава возникли неприятности, ему даже влепили выговор по комсомольской линии, а на следующий год поставили старшим бригады стройотрядовцев и вдобавок послали в тот же самый совхоз. Может, в наказание, а может, и из каких-то других соображений.
На посту преподавателя столкновения Станислава Олеговича с «простыми» как-то сами собой свелись к минимуму. И пришло для него время скрупулезного анализа и теоретических разработок.
Конечно, в полный голос в те годы (середина восьмидесятых) заговорить было еще невозможно. Гаврилов тихо-мирно читал лекции по введению в философию, подрабатывая писанием рецензий на новинки научной и художественной литературы. Кстати, в художественной литературе Станислав Олегович проницательно увидел способ пусть завуалированно, иносказательно донести свои идеи до читающей публики, и он достаточно долго и упорно пытался создать роман о задавленном простым народом интеллигенте. К сожалению, попытки эти не увенчались успехом. Страницы размышлений главного героя, примеры унижения, травли, издевательств вылетали десятками за один присест, а вот связать их сюжетом, разбавить беллетристскими приемами не получалось. В итоге Станислав Олегович убедился, что он слишком прямолинеен для художника и оставил затею с романом, впрочем, сохранив наброски, и они так пригодились ему в дальнейшем…
Нельзя сказать, что занятия в основном преподавательской деятельностью стало уж совсем мрачным и непродуктивным для него временем вынужденного бездействия. Да, ему приходилось молчать о главной проблеме, а если и выражаться, то с большой осторожностью, и все-таки в этот период Гаврилов собирал материал для удара, копил в себе здоровую злость бойца.
А в стране тем временем начались кардинальные перемены. И одной из первых ласточек явилось опять же литературно-художественное произведение – повесть Астафьева «Печальный детектив».
Приступая к чтению, Станислав Олегович ничего особенного не ждал от этого бытописателя русской деревни, одного из десятка, и не самого даже смелого. Но повесть поразила молодого ученого и новизной темы, и откровенностью. В ней он увидел неприкрытую ненависть к быдлу и оскотиневшемуся «простому народу», погрязшему в болоте пьянства и похоти.
«Вот оно! – ликовал Станислав Олегович. – Вот оно, началось!» В пятидесятилетнем потоке воспеваний и гимнов (последним смелым произведением о свинском существовании народа он считал «Мастера и Маргариту» с гениальным финалом, когда интеллигентные люди улетают пусть с Дьяволом, пусть неизвестно куда, лишь бы подальше от быдляцкого ужаса), да, наконец-то вновь услышался, пока единичный, голос протеста. «И пусть, пусть пока «Печальный детектив», – думал Гаврилов, – считают лишь критикой темных сторон быта советских людей, но позже умные поймут все как надо. Как должно!»
А вскоре после первой ласточки грянуло, заварилось, заискрило от Москвы до самых окраин. Двадцать седьмой съезд партии, Первый съезд Верховного совета, межрегиональная группа, голоса о том, что Советский Союз – империя, и она обязана освободить колонии, то есть союзные республики; обозначились, хотя и расплывчато, прозрачно, коренные проблемы внутри КПСС, ставшие явными в ходе Девятнадцатой партконференции 1988 года…
Но помимо радостных, ранний этап перестройки огорчал Гаврилова событиями другими. И в первую очередь тем, что кроме интеллигенции зашевелился, и, конечно, неуклюже, грубо, как всегда по-звериному, так называемый гегемон.
На экранах телевизора замелькали вместо чистеньких, заранее подготовленных к съемкам, вызывающих некогда лишь брезгливую ухмылку презрения ткачих и доярок, комбайнеров в белых рубашках теперь совсем непереносимые, отвратительные Станиславу Олеговичу черные рожи шахтеров, измазанные в навозе, гнилозубые скотники, которые мало что выпячивали свою тощую грудь и всячески старались отравить смрадом дерьма и пота воздух интеллигентному человеку, так еще и требовали повышения зарплаты, жаловались на невнимание к их персонам секретарей обкомов, райкомов; рассуждали, каким путем нужно дальше идти стране.
Такие сюжеты (а, бывало, и часовые передачи!) доводили Гаврилова до исступления, до бешенства, и он, не в силах больше смотреть, бежал на кухню, со стоном вытряхивал дрожащими руками в рюмочку корвалол, пугая родителей.
Надо отметить – сын был для них неустанной заботой, любимцем, смыслом их жизни. И они так радовались его успехам! – окончил школу с медалью, в двадцать лет с небольшим стал университетским преподавателем, публикует статьи и рецензии. А какой вежливый и культурный! Какой у него кругозор!.. И нередко наедине друг с другом они говорили о сыне и неизменно сходились на уверенности, что он далеко, очень далеко пойдет, он свернет горы. Лишь бы выдержал, не сломался.
Сами они сломались. Их юность пришлась на годы оттепели, короткое время надежд, относительной духовной свободы, но и скорых разочарований, очередного витка безвременья, безысходности. И теперь, когда наметилась новая оттепель, они были уже далеко немолоды, обессилены, придавлены грузом забот и лишений. И осталось лишь тешить себя мыслью, что прожили они свой век пусть тихо, покорно, зато честно, с малой, но пользой… Все их надежды сфокусировались на сыне: он-то проживет как надо, принесет огромное благо родине, он обеспечит достойный культурного человека уровень бытия.