Может, это и есть ужас смерти – одиночество, что затапливает меня, пока я жду… жду… жду, все меньше чувствуя ход времени, каким его знают живые, и все сильнее ощущая объемлющую меня плерому? Я обитаю в мире людей, но пока ни разу не встретил подобных себе, с которыми мог бы поговорить, от которых мог бы ждать совета или сочувствия. Может быть, это такое испытание? Возможно ли, что ничего другого у меня не будет… даже боюсь предполагать, как долго? Каков бы ни был ответ, я вынужден делать то, что вынужден; а сейчас я должен идти в кино со своим убийцей.
Сейчас утренний сеанс; на часах Гоинга без пяти одиннадцать. Я вхожу вместе с ним в кинотеатр, где будут показывать особо драгоценные, редкие фильмы. Фестиваль проходит в нескольких кинотеатрах, и этот – самый маленький из них, так как ожидается, что фильмы, представляющие только исторический интерес, соберут меньше всего зрителей. Как уныл кинозал в это время дня! Он освещен ровно настолько, чтобы зрители могли найти кресла; полумрак приводит зрителей в подавленное настроение и отбивает у них охоту болтать. Кинозал заполнен примерно на треть. Он отдает чем-то почти священным, как зал для прощания с телом покойного. В нем воняет детьми, грязными носками и застарелым попкорном. Стены выкрашены в цвет, который когда-то называли «цветом увядшей розы». Есть ли у него в наши дни название иное, чем «грязно-розовый»? В передней части зала, куда можно спуститься по слегка наклонной плоскости, – нечто напоминающее сцену, но очень отдаленно, хоть и украшенное жиденьким бархатным занавесом; он обрамляет то, что можно было бы назвать просцениумом, если бы за ним лежала какая-нибудь сцена. Кинотеатры любят маскироваться под театры, но эта имитация жалка и неубедительна; так изготовители автомобилей никак не могут отделаться от призраков изящных экипажей XIX века. Когда Гоинг вошел в это унылое место, несколько других кинокритиков взглянули на него, не кивнув и не улыбнувшись. Не из-за вражды, но по обычаю их ремесла; хирурги тоже не пожимают друг другу рук в операционной.
Должны были показывать фильм «Дух 76-го», снятый в 1917 году в США неким Робертом Голдстейном, который за свои труды получил только десять лет тюрьмы по закону о шпионаже. Но почему? Фильм был отчаянно антибританским, и режиссеру не посчастливилось выпустить его как раз тогда, когда Соединенные Штаты вступили в Первую мировую войну как союзник Британии. Фильм был запрещен, и то, что организаторам фестиваля удалось его откопать, – большое достижение. Будет ли он сочтен политически неблагонадежным сегодня? Очень маловероятно.
Поскольку фильм был немой, за пианино перед экраном села женщина, сняла с пальцев кольца и осторожно разложила сбоку от клавиатуры, скомкала носовой платок, положила сверху на кольца и, как только по экрану заскользили тени, заиграла; она играла без перерыва до самого конца фильма. Она оказалась умелой тапершей и передавала все настроения фильма – от мрачности до веселья, от живости до суровости – не прерываясь на переключение передач. Она хорошо чувствовала историю: все, что она играла, было написано не позднее 1917 года. Она также обладала чувством соразмерности: например, «Сердца и цветы» она исполнила так, как исполнял бы человек, живущий в 1917 году, – без насмешки, без снисходительного отношения к людям прошлого. У нее был пышный стиль исполнения, можно сказать – нецеломудренный; она рассыпала арпеджио, как конфетти. В своем амплуа она была выдающейся артисткой. Вероятно, среди женщин, работавших таперами в эпоху немого кино, встречалось много таких талантов.
Я подробно рассказываю про ее выступление, хотя воспринимал его лишь урывками. Ведь почти сразу, как только начался фильм и на экране возникли зернистые очертания актеров, одетых по моде приблизительно конца восемнадцатого столетия, жестикулирующих и беззвучно двигающих губами, разыгрывающих некую бурную драму, я понял, что смотрю нечто совершенно иное. Смотрю и слушаю, поскольку мой фильм – мой личный фильм – сопровождался оркестровой музыкой, весьма утонченной и современной по характеру; изображение было четким и убедительным; мои актеры – если это были актеры – говорили вслух. Я понимал их не сразу, и для этого мне приходилось делать усилие: они говорили на английском языке, но на американском английском времен Войны за независимость, его мелодика и акцент были мне незнакомы. Фильм потрясал; посмотри я его при жизни, я был бы в восторге. Но сейчас я испугался.
А что же видит Гоинг? Он царапал в блокноте на коленке какие-то заметки; судя по тому, что мне удалось разглядеть, они не имели отношения к моему фильму. Совсем никакого. То, что смотрел я, было жизнью – странной, но, несомненно, жизнью; я с трудом понимал происходящее, но смутно чувствовал, что эти события для меня чрезвычайно важны.
Видел я Нью-Йорк – такой, каким он был в 1775 году. Или в 1774-м? Я точно не знал. Но это несомненно был Нью-Йорк; Джон-стрит, застроенная респектабельными, но не роскошными домами. Насколько я понял, здесь обитал средний класс: лавочники, юристы, врачи и им подобные. В том доме, на который сейчас было обращено мое внимание, жил военный. Вот он, уверенный и подтянутый, в форме офицера британской армии, спускается по надраенным песком ступеням своего дома на освещенную солнцем улицу. Он идет, и штатские соседи здороваются с ним: «Доброе утро, майор Гейдж! Прекрасная погода сегодня, майор!» Он шагал осанисто, не маршируя, но сохраняя военную выправку, – человек, гордый делом своей жизни. Из окон его собственного дома ему помахала девочка, и он четко отсалютовал ей; явно привычная маленькая шутка между отцом и дочерью. Приветствующим его прохожим он отвечал не то чтобы салютом – просто поднимал руку в перчатке к переднему углу треуголки, размещенному точно над левым глазом. Приятный человек. Хороший сосед. Делает честь району, в котором живет.
Экран почернел на миг, и на нем появилось другое изображение: намек, что прошло какое-то время; кажется, киношники называют этот прием «вытеснение шторкой». Музыка заговорила о том, что изменились обстоятельства, пришло ненастье, наступила осень. Я опять увидел майора, который спускался по ступенькам своего крыльца. Лицо его посуровело, и понятно почему: к нему бежала кучка уличных мальчишек с криками: «Красная жопа! Красножопый тори!» Когда шайка пробегала мимо, один мальчишка обернулся и швырнул в майора ком грязи, оставив пятно на спине красного мундира. Девочка в окне скрылась, явно испуганная. Майор, не дрогнув, двинулся дальше, и на этот раз в его поступи было что-то от военного марша.
Сцена опять сменилась, и я оказался в доме майора, за семейным ужином. Ужин хороший, и подают его две чернокожие служанки, но они не рабыни, а что-то вроде временно крепостных. Девочка, средняя из трех детей, с некоторой робостью спрашивает отца, что означает ругательство, слышанное утром. «Совершенно ничего, милая. Оно не имеет смысла. Мальчишки, оборванцы из трущоб, наслушались глупостей от смутьянов. Дочь солдата должна понимать, что всякие жулики не любят ее отца: они боятся закона и армии. Солдат не должен обращать внимания на всякий сброд. Попадись они мне еще раз, пускай берегутся моей уставной трости».
Потом, уже в кровати с четырьмя красивыми резными столбиками, майор говорит с женой; под ее нажимом он сознаётся, что, может быть, ком грязи значит все же нечто большее, чем майор сказал дочери. Майор как англичанин и военный непоколебимо уверен в завтрашнем дне. Разве он не офицер одного из семнадцати полков, которые Британия держит в своих американских колониях для защиты от французов, испанцев, пиратов и контрабандистов? Не говоря уже об индейцах. Разве армия не усмирила всех этих негодяев? Если он еще раз встретит тех уличных мальчишек, уж он им пыль-то из курток повыбьет.
Миссис Гейдж в этом не очень уверена. Она не англичанка. До того как встретила и всем сердцем полюбила майора, она звалась Анна Вермёлен. Кровь голландских поселенцев, давно обосновавшихся в Нью-Йорке, порой слегка холодеет у Анны в жилах от сплетен голландских кумушек за утренним кофе: они знают такие вещи, которых британцы вроде бы не слышат или, во всяком случае, не слушают. На первом этаже дома, в гостиной, висит прекрасная гравюра – портрет короля Георга III в блистательном мундире, властного и решительного. Дети почитают этот портрет почти как святую икону. Но Анна знает от своих небританских подружек: по слухам, королю не нравится, что творят его министры в американских колониях; в Лондоне, и даже в парламенте, есть солидная проамериканская фракция, она добивается, чтобы жалобы колоний были услышаны.
Конечно, многие из жалоб – ерунда на постном масле (Анна подцепила это солдатское выражение у мужа и щеголяет им, чтобы показать свою приобретенную английскость), их раздувают негодяи вроде знаменитого контрабандиста Джона Хэнкока и пройдохи-законника Сэма Адамса. Но есть и обоснованные жалобы, от которых не так легко отмахнуться.
В нью-йоркских кругах, где вращается чета Гейдж, почти не говорят в открытую об этих жалобах и обидах. Но как-то в воскресенье достопочтенный Кифа Уиллоуби заговаривает о них с амвона церкви Святой Троицы – самой значительной из английских церквей Нью-Йорка. У Гейджей собственная скамья в этой церкви, и воскресным утром, когда они шествуют в храм, есть на что посмотреть: впереди идут двое старших детей, Роджер и Элизабет, стараясь двигаться так, как их учили на уроках танцев: с прямой спиной, но непринужденно, слегка выворачивая ступни наружу. Затем – майор и его красавица-жена, эффектная пара; их осанка вызывает восхищение у понимающих людей. Далее следуют две чернокожие служанки, Эммелина и Хлоя; у Хлои на руках трехлетняя малютка Ханна, закутанная в красивую турецкую шаль. Процессию замыкает лакей, привратник и работник на все руки Джеймс в добротной коричневой шинели (ранее принадлежавшей майору), который несет все молитвенники. Достигнув паперти храма Святой Троицы, семья приветствует знакомых вполголоса, как подобает дню Господню, и проходит к собственной скамье; скамья закрыта с боков, вроде ящика, обеспечивая приватность: тех, кто в ней сидит, отчетливо видит только священник с амвона. Таких ящиков в церкви много, и она получает за них солидный годовой доход. Те прихожане, что победнее, сидят подальше от алтаря, на бесплатных местах. Эта церковь – всецело респектабельная, всецело английская, всецело пропитанная духом тори; службы в ней пресные, а музыка – прекрасная. Однако сегодняшнюю проповедь можно назвать какой угодно, но не пресной. Она основана на цитате из Послания Иуды, стих шестнадцатый: «Это ропотники, ничем не довольные, поступающие по своим похотям; уста их произносят надутые слова; они оказывают лицеприятие для корысти». Достопочтенный Кифа Уиллоуби не стесняется указать на современные примеры подобных пороков: таковы бостонцы, почти все до единого. Бостон – надменный город. Его жители претендуют на благородство, но дела их коварны. Среди бостонцев есть известные контрабандисты, защищенные своим богатством; и законники, извращающие закон к своей выгоде. Это нечистоплотные прожектеры, которые ненавидят статус колоний и злословят власти предержащие. Они подбивают законопослушных граждан-колонистов против короля и королевских податей. Да, против королевских податей, хотя неоднократно разъяснялось, что этот налог лишь покрывает расходы, связанные с защитой колоний от многочисленных врагов. «А сии злословят то, чего не знают» – точнее, притворяются, что не знают, – «что же по природе, как бессловесные животные», то есть движимые похотями своих черных и алчных сердец, – «знают, тем растлевают себя», – а также тех, чье невежество предрасполагает к подобному растлению. Как проповедник достопочтенный Кифа Уиллоуби несет тяжкий груз учености, который порой ложится и на плечи его прихожан: ему случалось вещать в течение долгих двух часов (согласно песочным часам, стоящим у него на амвоне), разъясняя какую-нибудь малопонятную тонкость церковных доктрин. Однако сегодня он краток и пылок, и его паства обратилась в слух. Неужто мистер Уиллоуби в самом деле говорит о вещах, которых не до́лжно упоминать с амвона, пока они относятся к царству передаваемых шепотом слухов и сплетен? И впрямь. Неужели Церковь вмешивается в политику? Допустимо ли это?
Но мистер Уиллоуби недвусмысленно дает понять, что собирается говорить именно о революционном брожении умов, которого боятся все, но которое до сих пор не проявлялось в Нью-Йорке открыто. Он делает глубокий возмущенный вдох и принимается ораторствовать.
Что же лежит за этим ропотом, уже переходящим в гул? Мятеж? Разумеется. Но у мятежа должна быть причина, и эта причина – не недовольство налогами и не стоимость содержания семнадцати английских полков в американских колониях. Это и не популярный лозунг «Нет – налогообложению без представительства». Это не жалованье различных колониальных губернаторов, ибо не будь их – кто станет посредником между нашими собственными избранными представителями и нашим королем в Лондоне? Ропотники и жалобщики разглагольствуют об этих делах вздорно и дерзко, но подлинная причина спрятана глубже.
Она кроется в сердце человеческом, где обитает множество грехов; они могут даже ненадолго захватить власть, когда Князь Тьмы одерживает временную победу. Именно в сердце Каина обрел опору враг рода человеческого, и Каин восстал и сразил своего добродетельного брата Авеля. И не искал ли Каин себе оправданий, говоря: «Разве я сторож брату своему?» Не говорят ли эти злодеи, желающие сбить нас с пути истинного, то же самое? «Почему я должен помогать Британии в войнах с Испанией и Францией? Что мне до них? Разве не довлею я сам себе?» Возлюбленные братья и сестры, это не ропотники и жалобщики рекут сии мятежные словеса из глубин сердца своего. Это глас Каина, а через Каина вещает сам Ангел Тьмы. Это Ангел Тьмы желает, чтобы в Америке восстал брат на брата, а подданный – на короля.
Возлюбленные братья и сестры, глаголю вам страшную истину: Каин восстал посреди нас! Каин восстал, и пока мы не укротим его, мы не будем знать мира в сей земле, кою Господь наш уготовал столь прекрасной для мирного жития. Каин восстал, глаголю вам! Каин восстал!
Эту проповедь оживленно обсуждали за воскресным ужином, причем не только в семьях прихожан мистера Уиллоуби. Весть о ней разлетелась по Нью-Йорку так быстро, что к вечеру воскресенья уже и пресвитерианцы, и лютеране, и даже квакеры размышляли о Каине. Ибо удобней винить Каина, коего никто в Нью-Йорке не знает, чем Патрика Генри, которого знают и который сказал во всеуслышание, что у Цезаря был Брут, у Карла I – Кромвель, и Георгу III следовало бы учиться на чужих ошибках. Правда, король Георг в Лондоне, а Патрик Генри – в Виргинии, и кое-что можно списать на профессиональную привычку адвоката к громким словам, но все же подобные разговоры суть зло и соблазн для простых людей, не сведущих в государственных делах. Казалось, что призрак Каина заключает в себе и объясняет многое, о чем доселе шепотом говорилось за кофе. Почтенные супруги и матери семейств вроде Анны не должны были разбираться в таких вещах, зато они понимали, что такое Каин, или думали, что понимают.
«Мама, что такое „красножопый“?» – спрашивает Элизабет, когда отца нет рядом.
«Это плохое слово, которым называют солдат, миленькая, потому что у них красные мундиры».
«Их еще называют омарами и красными раками», – добавляет Роджер.
«Не слушай их, милая. Все эти люди будут рады увидеть красные мундиры, когда придут индейцы. А это может случиться в любую минуту, если вы не пойдете немедленно спать».
Но Роджер знает, что «красножопым» называют также солдата, которого за какой-то проступок пристегнули к пирамиде из четырех связанных алебард и высекли. Два десятка плетей – обычное наказание. Изредка доходит до трехсот, тогда удары наносит закаленной рукой барабанщик. Прежде чем отпустить наказанного, на кровоточащую спину выплескивают ведро рассола, принесенное из кухни, – чтобы очистить раны и ускорить заживление. Образцовый солдат, желающий выслужиться, не встречается с девятихвостой кошкой; а вот у лодырей, годных лишь к самой черной службе, спина бывает вся в бороздах, как распаханное поле. Жители колоний попрекают армию этим суровым наказанием; сами они предпочитают применять к преступникам смолу и перья.
Глядя на все это, я понимаю, что создатели фильма, кто бы они ни были, пользуются предоставленной им свободой и спрессовывают месяцы и годы в несколько сцен. Но сейчас на экране возникают события, даты которых известны. Вот «Бостонская бойня», она случилась в 1770 году, но вызванное ею ожесточение со временем лишь возросло. Британская армия стреляла в безоружную толпу; этого не следовало делать, но вооруженные солдаты под командованием слабонервных офицеров поступали так со дня изобретения пороха и дальше будут поступать так же. Хотя ущерб был невелик и погибло всего пятеро, среди них оказался Крисп Аттакс, которого в городе любили; и похороны убитых послужили великим рассадником мятежных настроений. Британского командира даже судили за убийство – и оправдали, ибо многие с нелегким сердцем признавались себе, что вряд ли справились бы лучше на месте обвиняемого. Но настроения в Бостоне весьма неблагонадежны, и именно там в 1775 году начинаются настоящие стычки.
Прежде чем выдвинуться с войсками на поле битвы у Бридс-Хилл (на самом деле она должна была происходить у Банкерс-Хилл, но Уильям Прескотт решил иначе, после чего народная историческая память все равно поменяла местами эти две высоты), майор провел чрезвычайно приятный вечер за развлечениями, которые особо ценил. Ибо хоть он и был прекрасным отцом и мужем и с удовольствием выполнял свой долг перед семьей, он ничто не любил так, как веселье среди товарищей по оружию, с обильным угощением и выпивкой, с разговорами, в которых он отдыхал душой, а также иными увеселениями, излюбленными у офицеров.
Мне показывают майора именно за этим времяпрепровождением, накануне того дня, когда его полк должен выступить из Нью-Йорка в Бостон: вот майор входит в гостиницу «Королевский герб» на Мейден-лейн, где в отдельном кабинете наверху собрались более пятидесяти его сослуживцев, чтобы угоститься мидиями, устрицами, омарами, ростбифом (разумеется), жареной бараниной и всякой мелочью вроде пирогов с зайчатиной и голубятиной, индейки и всего, что эти блюда требуют в качестве гарнира. Запивать будут кларетом, холодным рейнвейном, мадерой и портвейном – скорее всего, контрабандными, но господ офицеров это не волнует.
Вечер проходит прекрасно, и особое оживление придает ему то, что скоро британские войска наконец дорвутся до дела и, несомненно, разобьют американских недоумков. Конечно, они не будут излишне жестоки, но, безусловно, покажут мятежникам, что надменному Бостону не тягаться с мужчинами, вскормленными настоящей британской говядиной и пивом. Как уже показали французам в Квебеке. Офицеры вспоминают песню той поры:
Ввалились щеки, живот бурчит:
Идут французы, бледны на вид,
И мы для них – собаки.
Но пиво с ростбифом всегда
Даст фору супу, господа,
И лягушачьим лапкам!
Они показали этим мусью, кто есть кто и кто чего стоит; та кампания обошлась Англии во много миллионов фунтов. А все ради чего? Чтобы защитить неблагодарных бостонцев и показать краснокожим, кто настоящий хозяин Америки. Вот пускай теперь бостонцы платят свою дань и не ноют по поводу гербового сбора и налога на сахар. Ну что такое гербовый сбор? Какой-то умник рассчитал, что этот сбор обходится двум миллионам американцев примерно по пенни с головы в месяц. Кажется, недорого, если речь идет о защите их собственной шкуры. Об этом и беседуют офицеры за чашей вина; те же речи звучат снова и снова и никогда не надоедают.
Майор сидит во главе стола; он, возможно, и не самый старший по званию из собравшихся, но его фамилия – Гейдж, и по некой таинственной причине в нем видят главнокомандующего. На другом конце стола сидит майор Фезерстоун, кавалер множества наград и остряк в военном понимании этого слова. Если Гейдж – председатель этого собрания, то Фезерстоун – его заместитель.
Собравшиеся провозглашают тосты – менее формальные, чем звучали бы на собрании всего полка. Привилегия Гейджа – произнести главный верноподданнический тост: «За его величество короля Георга Третьего!» – и офицеры пьют до дна. Теперь на долю Фезерстоуна выпадает честь провозгласить тост за королеву Шарлотту, что было бы невозможно, если бы пирушка проходила в офицерской столовой. В офицерской столовой не должно упоминаться имя дамы, какой бы то ни было. Но здесь Фезерстоун произносит имя королевы, вплетая его в хвалебную оду Женщине, или, как он любит выражаться, Прекрасному Полу. Без Прекрасного Пола жизнь мужчины бессмысленна, доблесть его лишена вдохновения, часы досуга ничем не услаждаются. Без Прекрасного Пола меч Марса теряет остроту, а лира Аполлона – сладкозвучие. За Прекрасный Пол, господа! И офицеры с громкими криками одобрения пьют за Прекрасный Пол; отставной полковник, которому завтра не надо выдвигаться на Бостон, так сильно расчувствовался, что падает под стол, и два официанта поднимают его.
Отличный вечер! Памятный вечер! Когда все, что можно, съедено, а выпивки еще много, офицерам обещают дальнейшие развлечения. На пирушке присутствует прапорщик Ларкин; хотя по званию он намного ниже всех остальных веселящихся, его голос незаменим. У него очень высокий тенор, мужской альт, и он умело украшает мелодию трелями. Более того, он виртуозно играет на спинете, а хороший спинет как раз стоит в углу. Он служит пищей для многих превосходных шуток, ибо над клавиатурой красуется надпись: «Мастер Гаррис из Бостона»; с одной стороны, парадоксально, а с другой – как нельзя более уместно, что под звуки этого инструмента сейчас будут веселиться те, кто скоро покажет бостонцам, где раки зимуют.
Ларкин, хорошенький юнец, поет так же мило, как выглядит; он исполняет популярную песенку «Анакреон в раю». Офицеры не знают, а вот я, сторонний наблюдатель, знаю, что на эту мелодию вскоре положат гимн «Знамя, усыпанное звездами»[5]. Но сегодня вечером она лишь одна из многих песенок и пользуется у слушателей меньшим успехом, чем «Прощаюсь, Геба, я с тобой», которую Ларкин исполняет с такими украшательствами, что мелодию почти невозможно уловить. От последних строк:
Коль Геба мне благоволит,
Пускай завидуют пииты! —
наворачиваются слезы у нескольких суровых ветеранов, которых, как многих военных, трогают до глубины души песни мирного времени.
Но Фезерстоун и одаренный Ларкин приготовили компании сюрприз. Пока офицеры готовятся пить и петь до конца пирушки и склоняют Ларкина исполнить «Правь, Британия», открывается дверь и появляется удивительная фигура. Это костлявый долговязый юнец, одна нога у него босая, другая – в истоптанном солдатском сапоге; штаны продраны на заднице, и хвост красной рубашки свисает почти до земли; на голове треуголка, ее поля не пристегнуты и болтаются, зато она украшена огромным пучком разноцветных лент наподобие кокарды. Сбоку к поясу прицеплена чудовищных размеров сабля, которая с лязгом волочится по земле; в руках винтовка, модель которой не поддается определению, – она, вероятно, годится лишь для того, чтобы стрелять белок; к стволу необъятной длины прицеплено ржавое лезвие косы вместо штыка. Парень с глупой улыбкой глядит на собравшихся и сплевывает на пол с полпинты табачной жижи, пачкая себе подбородок.
«А, вот они вы где, жентмуны! – кричит он с утрированным колониальным акцентом. – Я-то вас в Бостоне поджидал, а вас нет как нет. Мы вас ждем, гостюшек дорогих. Но раз уж я вас отыскал, то спою вам песенку».
К этому времени он успевает пересечь всю комнату, на ходу карикатурно отдав честь майору Гейджу, и оказывается рядом со спинетом. Ларкин ударяет по клавишам; звучит мелодия, незнакомая большинству офицеров, с неизвестными им словами:
Видим с капитаном мы
Да с моим папашей:
Новобранцы сгрудились,
То-то будет каша!
И пугало пускается в шутовской пляс:
Янки-щеголь, повернись,
Янки Дудль, покружись:
Будет музыка играть,
Будут девки обмирать!
Звучат еще несколько куплетов; иные из них до того непристойны, что некоторые офицеры даже не знают, смеяться или нет.
Кончается песня так:
Вот что люди говорили:
В Бостоне могилы рыли
Вот такой вот глубины —
Только янки им нужны…
Исполняя самый последний куплет, певец неуклюже отступает:
Как услышал этот сказ,
Испугался тот же час
И что было моих сил
Прям до дому припустил…
К этому времени офицеры успевают запомнить припев, и «Янки Дудль» звучит на бис, снова и снова; артист – младший офицер, блеснувший в полковой самодеятельности в ролях комических деревенщин, – демонстрирует ружейные приемы, по ходу дела роняет саблю, путается в хвосте собственной рубашки и наконец стреляет из своего нелепого ружья, при этом из дула вылетает горсть куриных перьев.
«Янки Дудль» становится гвоздем вечера. Офицеры счастливы. Перед ними – противник, каким они его себе представляют. Они пьют за здоровье артиста и усиленно поят его; он насаживает табак, который перед тем жевал, на штык ружья, пьет и падает на пол в притворном пьяном забытьи.
После этого все остальные развлечения уже кажутся пресными – даже воодушевленное исполнение гимна «Правь, Британия», аккомпанируя которому Ларкин чуть не разбивает вдребезги бостонский спинет.
Проходит всего несколько дней, и британцы побеждают Янки Дудля в битве при Бридс-Хилл. Британская армия несет лишь незначительные потери, но в числе убитых – майор Гейдж. Выходит, что могилы – «Вот такой вот глубины» – предназначались не только для янки.
Возможно, на майора возложили ответственность, непосильную для него, лишь по той причине, что он совершенно случайно оказался однофамильцем британского главнокомандующего. Подобные недоразумения случаются, как на поле боя, так и за его пределами. Имя важнее, чем полагают приземленно мыслящие люди. Но как бы то ни было, майор мертв, и семья на Джон-стрит в Нью-Йорке прозревает лик Каина в этой невосполнимой утрате.