bannerbannerbanner
Неуемный бубен

Алексей Михайлович Ремизов
Неуемный бубен

Но вещам не до сна в этот послеобеденный час, и они начинают свою вечернюю жизнь, пока еще не погас свет.

По левую руку от лежанки книжные полки с журналами – журналы перевязаны полными комплектами и расположены по их важности: «Исторический вестник», «Русская старина», «Русский архив» и в самом низу «Вестник Европы», «Русская мысль». На полках впереди книг табакерки и опять дешевые открытки соблазнительных красавиц вперемежку с видами святых мест. Против кровати книжный шкап до двери, над дверью две олеографии: на одной нимфа, сидящая на дереве, на другой Серафим Саровский с медведем[4]. И опять книжный шкап и комод с гравюрами, гравюры на меди, и, конечно, все рембрандтовские, и тут же всевозможные душеспасительные картинки, которыми одаряется по субботам сторож Лукьян. Между шкапом и комодом перед окном подставка, на подставке гипсовый рыцарь с мушкетом и в латах.

Лукаво глядят с открыток красавицы: «Иван Семенович, – подмигивают красавицы, – встань! – и смеются, как бесята, все черноглазые, подзадоривают красавицы, – ну же, плешня, да встань!» – и одна за другою потупляются, как Танька Мерин какая-нибудь в Денисихе. И наклоняется с дерева нимфа, протягивает пальчик: «Стратилатов, я пришла!» И выходят святые отцы, праотцы, великомученики, преподобные, великие чудотворцы из огненных срубов и тихих келий с медведем и благословляют его. «Мы станем тебе в помощь!» А гипсповый рыцарь с мушкетом и в латах не сводит своих белых упорных глаз.

Напрасно! Сном праведника спит Иван Семенович, ничто не расшевелит его, ничто не тронет. И если бы сама синяя страшная тетрадка, втиснутая в угол шкапа между «Скитским покаянием» и «Любовью – книжкою золотою», обойдя сторонкой «похождение Ивана Гостиного сына»[5], «Пригожую повариху»[6], стихотворения Нелединского-Мелецкого, Батюшкова, Подолинского[7], Кольцова, Некрасова и другие любимые книги и, пробравшись сквозь ненавистного ему Толстого, презираемого им Гоголя, уму непостижимого Достоевского и других подобных сочинителей, вылезла бы из шкапа, развернулась бы – страшная «Гаврилиада», любимая и ненавистная, заветная и проклятая, да и та не подняла бы его из тихого безмятежного сна.

Утихает вечерняя заря, все предметы колеблются, как пьяные, и доносит ветер звон со старых звонниц и колоколен. Отдается, парит звон, колокол с колоколом перекликается – зазвонный, праздничный, буревой, гуд-колокол, и плывет из-за Волги крылатый и плавный лебедь-колокол. И вдруг как ударят в чугунную доску – задребезжит звонило, инда в висках треснет, и уж не колокол – Божий глас, это гонят стадо с полей разревелся бык, ржет кобылица, звякает глухарь, гремит гремок, звенят бубенцы, раззвенелись бубенчики и сквозь звяк и рев свистит на ухо птица, свистит-пересвистывает, экая глупая!

С остервенением, оглушенный свистом, вскакивает Стратилатов на ноги, протирает слипшиеся мутные глазки, крестится:

– Господи, воззвах! – и, сплюнув на расхрапевшуюся Агапевну, снова завалится на продавленную теплую кровать: – Ну еще посплю маленько!

И спит тихо и мирно плотным крепким сном.

– Вот, Борис Сергеевич, – не раз жаловался Иван Семенович своему приятелю Зимареву, – старуха у меня Агапевна убийственно храпит, точно фельдфебель, не могу выносить: у меня сон тонкий, будкий, вообще люди образованные не могут этого переносить.

Но что поделаешь, тут и сам Зимарев, даром что помощник секретаря, и всякую древность определить может, и год и число ей скажет, да против природы и он бессилен. Против природы не пойдешь!

– Ты, старуха, хлеба много ешь, – примется выговаривать Иван Семенович.

– Так, батюшка.

– Это от хлеба.

– Так, батюшка.

– На меня еще подумают, и пойдет худая слава: хорош, скажут, чем занимается!

– Так, батюшка.

– Тебе грешно будет, ведь это смертный грех!.. Ты хоть бы попридержалась.

– Хорошо, батюшка.

И вот из преданности ли, не смея ли ослушаться приказаний, или из страха смертного греха пробовала старуха попридерживаться. И минуту-другую еще кое-как с грехом пополам стерпит, зато уж после как пустит – такой храп, такой свист, у соседа Тарактеева каменный дом, и то слышно!

Беда с Агапевною, и смех и грех.

– Агапевну я решил рассчитать, – опять жаловался Стратилатов своему приятелю Зимареву, – выдумала старая: с печки сверзилась, по прямой дороге идти не может, лезла на лежанку, свалилась, чуть меня не зашибла, с этакой высоты!

И, вечно жалуясь и зарекаясь по конец веку своему, не станет он держать Агапевну, Иван Семенович все-таки и представить себе не мог, как бы расстался он со старухою. Нет, Агапевна прижилась к дому, Агапевну все углы знают, и Агапевна все знает, что надо ее барину Ивану Семеновичу. Расстаться с нею так же трудно и, кажется, просто невозможно, как трудно и невозможно покинуть низенькие крохотные комнаты дьяконского дома, где похоронил он свою мать, женился и где, как и все люди, хотел бы со временем Богу душу отдать. И если бы даже под сердитую руку, выведенный из себя и, может быть, действительно оскорбленный, прогнал бы ее, то все равно, на другой, ну на третий день, а уж непременно бы хватился ее, вышел бы вот так в сумерки на крылечко и покликал бы:

– Агапевна!

– Я, батюшка.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Бульвар – место общественного гулянья. На бульваре Стратилатов свой человек. С препятствиями или спокойно и ровно, но всякий день, выспавшись после обеда до семи, в семь отправляется Иван Семенович гулять на бульвар.

Порасправившись на свежем воздухе, усаживается он где-нибудь на скамейку между рестораном и эстрадою, и сидит, развалясь, как на тех предательских высоких подушках золотой колымаги императрицы Елизаветы Петровны, и не шелохнется, млеет или насвистывает, помахивая перед собою тросточкою, в приятном ожидании с одною мыслью: не пора ли чай пить?

Проходящим по боковой аллее видна его серая жокейская шапочка с пуговкою да лопухатые заостренные кверху уши, беспокойно вздрагивающие всякий раз на шорох женского платья.

Не то в воскресенье, когда вечером на бульваре играет музыка. Музыка трогает Стратилатова до слез, от музыки он впадает в раж, минуты, кажется, не посидит спокойно, а если и присядет, то сейчас же встанет и пошел ходить. И что хочешь делай, хоть ножом режь, бегает взад и вперед. К мысли о чае: не пора ли чай пить? присоединяется пробужденное под музыку в его неугомонном сердце неугомонное желание, о котором он высказывается лишь в трогательные минуты дружеских излияний и которое ничем не выгубишь: найти среди гуляющих такую молодую хозяйственную девицу, которая полюбит его бескорыстно. И он бегает, как сумасшедший, будто безглазый, в своих темных очках, как-то носом, что ли, высматривая в нарядной примелькавшейся толпе ту, которая полюбит его бескорыстно, выкликая ее и вышептывая.

Когда сгущаются сумерки и зажигается, затейливо повешенная на проволоке между рестораном и эстрадою, знаменитая лампочка, бульвар оживает. Набираются шумно городские сорванцы и гуляки, и за крикливою сворою по следам ее входит что-то подозрительное и скандальное, и бульвар принимает ту вечернюю воскресную выправку, которая сулит мордобой и участок. Одобрения и неодобрения начинают высказываться так громко и беззастенчиво, что хоть караул кричи – тут кавалер какой-то бросил барышне на колени зажженную бумажку, и та завизжала, словно перерезали ей горло, там другой кавалер ущипнул незнакомую даму, и опять крик. Крики, хохот, смешки, шутки, шалости и дурачество.

Стратилатов втирается в самую толчею и, окруженный молодежью: писарями, канцеляристами и всякой мелочью, балагурит на свою излюбленную тему и, дойдя до крайности в неистовстве своем, ржет. Но и в неистовстве своем под разгонную отчаянную музыку осипших инструментов, под пьяные выкрики из ресторана, под обрывки визгливых куплетов надоедливых, повторяющихся и каких-то пропащих вроде тех, что поются у нас из году в год:

 
А это затмение было в кабаках,
А это затмение было в кабаках, –
 

среди всего этого пропащего затмения и искрою пробегающего тут и там самого безобразнейшего скандала Стратилатов и в черной толпе ищет среди гуляющих ту, которая полюбит его бескорыстно, выкликая ее и вышептывая.

 

– Я кавалер, – говорит про себя Стратилатов, когда в понедельник начинают в суде прохаживаться на счет какого-нибудь бульварного происшествия, – я не позволю себе, не бриторылый лоботряс, не мальчишка я, Забалуева сын, Забалуев.

Нагулявшись вдосталь на бульваре, к десяти возвращается Иван Семенович домой чай пить.

Стратилатов любит чаю попить, пьет его помногу, не спеша, крепкий, как чернила, с панским вареньем, а чаще с медом – с липовым протопоповских сотов отца Пахома. Если случится гость, он всегда рад гостю, предложит стакан, угостит, потолкует, покажет редкости и честь честью проводит до двери. Гости долго у Стратилатова не засиживались: напился чаю и ступай.

За самоваром, как выходить седьмому чайному поту, появляется музыка: Стратилатов на гитаре мастер, да и петь, хоть голос не ахти какой, худо не худо, поет с чувством, с толком и страстью.

 
Гляжу, как безумный, на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль… –
 

поет Стратилатов, бренчит гитара.

С умилением слушает Агапевна.

– Что, хорошо?

– Хорошо, батюшка, уж так хорошо, страсть как.

– То-то.

 
Что он ходит за мной,
Всюду ищет меня
И, встречаясь, глядит
Так лукаво всегда?.. –[8]
 

поет Иван Семенович, бренчит гитара.

Слушает Агапевна, пригорюнилась старая, слеза прошибла, плачет.

– Что, хорошо?

– Уж так хорошо, страсть как.

– То-то.

В будние дни пению уделяет Стратилатов малый срок – в будни дела, да и не время, зато в воскресенье уж сколько душе угодно и до прогулки и после прогулки – весь день, будто в радости, поет песни.

Наверстывается ли суббота, а в субботу, отстояв всенощную и не заходя домой, отправляется он на бульвар, с бульвара в Денисиху – в Денисихе такие дома беззакония – и, пробыв там час, другой, прямо ложится в постель, или еще по какой никому не ведомой причине, только в воскресенье после заутрени в Прокопьевском и поздней обедни в Зачатьевском пению конца нет. И если уж сравнить, то, не в обиду будь сказано, соловьем заправским, курским соловьем заливается Иван Семенович, и весь дом всехсвятского дьякона, словно лес по весне, оглашается пением. Беспрепятственно, как по указу, проникает песня за стенку к надзирателю и вьется ласточкою у всехсвятского алтаря над могильными крестами.

– Что, хорошо?

– Хорошо, батюшка, уж так хорошо, страсть как.

– То-то.

Кроме Агапевны, одно время непременным слушателем стратилатовских песнопений состоял некий художник из Петербурга, говоривший на пяти языках, как сам о себе славил.

Появился этот Шабалдаев, или, шут его знает, как его по-настоящему, нежданно-негаданно, и прямым путем с пристани к Стратилатову. Похвалил его редкости, удивился его познаниям и начитанности, вкусу и соображению и расположил таким образом. Похвалой и города берут. А кроме того, хоть и не обидел Бог художника, дал ему росту, но во всем прочем пренебрег – вид совсем не художественный, гунявый какой-то, жалкий, ну, пиджачишка, правда, франтоватый и воротнички и малиновый бархатный жилет, да все такое поистертое и поистрепанное, под мышкою портфель с картинами.

Русский человек жалостлив, разжалобился Иван Семенович. А тот лисицей. «Я, говорит, не постесню вас: сам лягу на лавочку, хвостик под лавочку, а портфель под печку». И оставил его ночевать. Ночь переночевал, а уж там, метлами гони, не уходит. Так и водворился.

А прожил неделю-другую, обжился, обтерпелся, оправился – брехун и хвастун, за милую душу обойдет и в дураки поставит, и такой плут – так и лезет в ухо, вот какой художник!

Иван Семенович на службу, а тот себе по городу шастать, будто картины писать, и хоть никогда кисти в руках не держал – в портфеле-то оказались одни картинки, вырезанные из «Нивы», а все-таки за художника его все принимали.

Народ у нас робкий и опасливый.

Стратилатов, однако, скоро раскусил своего сожителя и большое находил удовольствие выводить его на свежую воду, а кстати и поиздеваться. Хвастал, например, художник, будто на пяти языках говорить может, да похвальбой не города брать, – похвальба хлопушка, хлопнул и нет ничего, оказалось ведь ни уха ни рыла ни в чем не смыслит, кроме разве брехни своей дурацкой. Хоть и правда говорится, что брехнею свет пройдешь, а поставит ему Иван Семенович какой-нибудь вопрос по русской истории – в каком, мол, году Тушинский вор короновался или чтобы перечислить всех бывших на Руси скопцов митрополитов, – тот и начнет вилять, и сколько ни ссылается на какую-нибудь там княгиню Конкратову, у которой он будто бы принят как свой человек, да на свои знакомства со всякими петербургскими сановниками, художниками и писателями, припертый к стене, в конце-то концов прикусит язык. Гнать бы его тут в хвост и в голову вместе с его портфелем, но Иван Семенович не гнал, а держал при себе и большое находил удовольствие, затевая споры, выказать свое превосходство.

Уж через какой-нибудь месяц Стратилатов говорил ему «ты», затем стриг его, причем выделывал самые различные прически от языческой – язычником, которого св. Владимир крестил, и каторжной, выстригая всю левую половину, а к правой не прикасаясь, или, наоборот, левую не тронет, а правую начисто всю выбреет, до французской по картинке, под какого-нибудь графа де ла Гарта или прямо под Наполеона, и всегда таскал с собою на прогулку.

– Для оттенка вожу, – пояснил Иван Семенович, – девицы посмотрят, сравнят, кто лучше.

Спал художник в гостиной на сундуке – портфель под голову, за одеяло пальто, а вместо подстилки какие-то ваточные вещи Агапевна доставала. Всякий раз, отходя ко сну. Иван Семенович сначала крестил его, затем напутствовал и всегда в одних и тех же выражениях:

– Ты смотри, шут гороховый, внизу-то там книги, а ведь ты слабый человек, взять с тебя нечего!

С год прожил художник у Стратилатова, сопровождая своего благодетеля на прогулках и слушая его пение. И ведь до чего дошел человек, там где-нибудь в Петербурге, может быть, и вправду втирал очки тем же сановникам, писателям и художникам – мало ли дураков на земном шаре! – да и тут крутил и все его как-то опасались, а перед Стратилатовым в бараний рог согнулся. Вздумалось Ивану Семеновичу, чтобы величал он его не иначе, как деспотом – деспот, мол, Иван Семенович, – так и против этого не восстал.

– Познай грех свой и безумие, мошенник, – скажет, бывало, Стратилатов, – я твои все пять языков покорю.

– Покоряйте, деспот Иван Семенович, воля ваша.

– В тюрьму тебя засадить, шельмеца, в подтюрьмок.

– Сажайте, деспот Иван Семенович, воля ваша.

– Потрясешь там своими бубенчиками, жульник.

Художник на все соглашался.

Такое послушание объяснялось очень просто: ведь как-никак, а благодаря Стратилатову был у художника и даровой ночлег и стол – обстоятельство очень важное, и при нужде из-за одного этого на все пойдешь. Но куда бы он без гроша сунулся, кто б его пустил к себе с его дурацким портфелем? Правда, места не пролежит, да ведь по нынешним временам всякого оторопь возьмет: а что если в портфелишке-то не картины, а разрывная бомба или какой-нибудь гремучий студень лежит?

Народ у нас робкий и опасливый.

Как нежданно-негаданно появился этот Шабалдаев, или, шут его знает, как его по-настоящему, так и исчез внезапно. Полюбился он члену суда – был такой пьянчушка, член в нашем суде Просвирник, а полюбился за то, что пьет здорово и просить себя не заставит, так рюмка за рюмкой без закуски. Пили они раз у Бархатова, и напился этот член до упаду, брякнулся спьяну наземь и стал на четвереньки, никак не может подняться, хоть ночуй в участке. Довел его художник до квартиры, получил в благодарность сто рублей взаймы, да и был таков. И сколько ни искали, ни тела, ни костей его не нашли.

Всегда с удовольствием вспоминал Стратилатов своего сожителя, и никакого дела ему не было, что сожитель-то вовсе и не художник, как впоследствии оказалось по справкам, и не сыскной агент, как рекомендовал сам себя полицеймейстеру Жигановскому, а вообще личность темная и притом турецкий подданный. Все равно, турецкий подданный или художник, из Петербурга он или из Риги, безразлично, ведь больше уж не было никого под рукою у Стратилатова, кто бы, кроме Агапевны, так внимательно слушал его пение, не было человека, перед кем можно было бы так легко развернуться вовсю и безотпорно.

Не так давно сдружился было Иван Семенович с регентом Ягодовым и большого дал маху, уж думал, и жив-то не будет, и небо-то ему с овчинку показалось тогда, – попал впросак, что говорить.

Не хуже того художника, как снег на голову, свалился Ягодов в наш город и сразу всех с толку сбил. Его визитная карточка, ходившая по рукам, производила на всех весьма сильное впечатление.

«Композитор церковных песнопений, санкционированный Святейшим Синодом, имеющий знаки отличия и прочая, А. К. Ягодов» – вот она какая карточка!

– Шутка ли, санкционированный святейшим синодом!

– Пять золотых медалей имеет!

– Достали-таки мы себе человека!

– Сто двадцать пудов одних нот привез!

Так и этак рассказывалось на всех перекрестках. Потирали руки от удовольствия: церковное пение у нас любят и регентами дорожат.

Обойдя достопримечательности города, после монастырей Прокопьевского и Зачатьевского, после бульвара и трактира Бархатова регент зашел к Стратилатову. Явился он весь в медалях, показал свою визитную карточку и воспламенил Ивана Семеновича. Забренчала гитара, пошло пение: пускай, дескать, умный человек голос попробует! – так думал Стратилатов. И не ошибся: регент слушал внимательно, прослушал несколько песен и, снова для внушения, должно быть, показав свою карточку, одобрительно потрепал по плеши Ивана Семеновича.

– Не велик у вас голос, – сказал регент, – потому что не работали над развитием голосовых связок, вторым тенорком петь можете.

И с тех пор повадился таскаться к Стратилатову и все будто пение слушать. Слушал не больно охотно и сколько раз даже прекратить просил, а между тем, под предлогом развития голосовых связок, требовал себе вознаграждения. Иван Семенович не ласково, но все-таки давно давал регенту двадцать одну копейку, ровно на косушку без посуды, а затем стал отвиливать и вовсе отказал. Но не в этом заключалась вся беда регентских посещений. Бог с ним, с вознаграждением, – изредка, ну раз в месяц, Иван Семенович, пожалуй, и дал бы двадцать-то одну копейку, не разорился бы, не в этом дело: регент всякий раз смущал его своими разговорами и наводил на грех.

В одно из первых регентских посещений Стратилатов, выкладывая перед гостем всю свою ученость, заговорил о Пушкине. Регент же помнил всего-навсего одну «Птичку», но не пушкинскую, а которую еще в школе пел: «Ах, попалась птичка, стой!» – да и ту наполовину, в чем не преминул чистосердечно признаться. И все это оказалось кстати и впору – ведь Стратилатову только того и надо: желая показать свое превосходство, приналег он на Пушкина, насказал стихов много и все, как сам выражался, эротических.

– Пушкин, – сказал в заключение Иван Семенович, – хороший человек, да погубил свою душу «Гаврилиадой».

Вот уж истинно – слово не воробей, выскочит, не поймаешь: сказал Иван Семенович о «Гаврилиаде» и промахнулся. Регент почему-то заинтересовался, стал расспрашивать и, узнав суть «Гаврилиады», уцепился обеими руками – с ножом к горлу пристал: дай ему переписать. Не желая входить в какие-либо препирательства – ведь не только рассуждать, но и думать о «Гаврилиаде» Стратилатов до смерти боялся, – вытащил он из шкапа синюю страшную тетрадку и дал ее, чтобы только отвязаться. Дал и уже окончательно завяз, попал в ловушку и не выскочишь. Регент не только переписал «Гаврилиаду», но и назубок ее всю выучил, да и давай с тех пор перед Иваном Семеновичем на память стих за стихом точать: придет вечером чаю попить, возьмется за стакан, и уж с языка не сходит она у него, и хоть бы запнулся разок, нет, слово в слово, буква в букву. Иван Семенович и не знает, что ему делать, за что и взяться, прямо невтерпеж: и в жар-то его бросает, и пот прошибает, и ерзает-то он, а поделать ничего не поделаешь: назвался груздем, полезай в кузов.

 

– Тебя, регент, – отмахивается Иван Семенович, – тебя за это живьем на угольях изжарить, вот что, как князя Воротынского Иван Грозный изжарил, вот что, или в тебе Бога нет?

А тот себе бабкает-нашептывает, пропади он пропадом!

Истерзав «Гаврилиадою», регент принимался за философские рассуждения и опять нагонял такую чуму – приходилось туго. «Гаврилиада» из головы не выходила, а от философии голова трещала.

Сколько вечеров изводил регент Ивана Семеновича головоломным вопросом о четвертом лице Святой Троицы и о возможности ее пополнения – как сие возможно? – или о каком-то съезде двенадцати царей, которые станут искать правды и закона, зарытых в каком-то кургане под Полтавой, и когда откопают закон и правду, будут раздаваться даром сапоги и притом все на одну колодку и всем и каждому носить обязательно, хотя бы и не по ноге – как сие возможно? – или о каком-то курином слове, которое, если знать, так все тебе можно, и наконец, о надвигающейся комете, хвост которой заденет землю и в какие-нибудь полминуты все погибнут, и люди и звери.

– А как же Страшный суд, ты врешь, – упирается Иван Семенович, – годится ли этак делать, это не предусмотрено.

– Без всякого суда в полминуты, – стоит на своем регент, – от газов.

– От каких газов! – вскакивает в ужасе Иван Семенович.

– От газов, – тянет свое регент, – и никуда не скроешься, задохнутся без вина пьяные, без ума сумасшедшие, люди и звери одинаково, и останется повсеместно одна трава-крапива жгучка.

4…Серафим Саровский с медведем… – Серафим Саровский (1760—1833) – монах и подвижник Саровской пустыни, канонизирован православной Церковью. На иконах изображался с медведем, которого, согласно преданию, приручил.
5«Скитское покаяние»; «Любовь – книжка золотая»; «Похождение Ивана Гостиного сына» – произведения лубочной литературы.
6«Пригожая повариха» (1770) – повесть русского писателя и журналиста Михаила Дмитриевича Чулкова (1743 или 1744– 1792), в XIX в. стала одним из популярнейших лубочных изданий.
7Нелединский-Мелецкий Юрий Александрович (1751—1828) и Подолинский Андрей Иванович (1806—1886) – второстепенные поэты своего времени, авторы текстов популярнейших в XIX – начале XX в. песен.
8«Что он ходит за мной…» – романс И. Н. Васильева на слова Ю. А. Нелединского-Мелецкого.
Рейтинг@Mail.ru