В чем же состояла причина всего? Было ли мое состояние связано с нашими разговорами ночи напролет и неумеренной выпивкой или с известием о близкой смерти матери? Имели ли к этому отношение волки? Или мое воображение потрясло посещение поляны ведьм?
Трудно сказать… Мое состояние словно пришло откуда-то извне. Сначала возникла мысль, но уже в следующую минуту она превратилась в реальность. Мне кажется, такого рода вещи можно ожидать, но вы не в силах заставить их возникнуть.
Конечно же, со временем острота ощущений сгладилась. Но с тех пор небо над моей головой уже никогда не было столь же голубым, как прежде. Я смотрел на мир совершенно другими глазами, и даже в самые счастливые минуты, омрачая их, меня не покидало ощущение собственной слабости и бессмысленности нашей жизни в целом.
Возможно, это следует рассматривать как предчувствие. Хотя я так не считаю. Это было нечто гораздо более значительное. К тому же я не верю в предчувствия.
Вернусь, однако, к своему рассказу. Пока длился весь этот кошмар, я избегал встречаться с матерью. Мне ни в коем случае не хотелось говорить с ней о столь ужасных вещах, как смерть и хаос. Однако все вокруг только и твердили ей о том, что я лишился рассудка.
И вот наконец в первое воскресенье Великого поста она сама пришла ко мне.
Я был один в комнате. Все домашние и прислуга с наступлением сумерек отправились в деревню, где каждый год в этот день традиционно жгли большой костер.
Я никогда не любил этот праздник. Ревущее пламя, пение и танцы, крестьяне, под странные песнопения с зажженными факелами ходившие затем по дворам, – все это вызывало во мне необъяснимый страх.
Один недолго прослуживший в нашем приходе священник называл обычай языческим. Но от него довольно быстро избавились. Наши крестьяне, уроженцы гор, твердо придерживались старинных обрядов, веря, что только таким образом могут заставить деревья плодоносить и получить на полях хороший урожай.
Вот на таких праздниках мне больше, чем когда бы то ни было, казалось, что люди, которых я вижу перед собой, способны сжигать на кострах ведьм.
В том состоянии, в котором я тогда находился, при мысли о деревенском празднике я не мог испытывать ничего, кроме ужаса. Сидя возле камина, в котором тоже горел огонь, я с трудом сдерживал желание подойти к окну и взглянуть на костер, пламя которого одновременно и притягивало и пугало меня.
Войдя в комнату, мать прикрыла за собой дверь и сказала, что ей необходимо поговорить со мной. Она обращалась ко мне очень ласково.
– Скажи, то, что случилось с тобой, связано с известием о моей близкой смерти? – спросила она. – Признайся, если это действительно так. Дай мне свои руки.
Она даже поцеловала меня. В давно уже выцветшем халате, с не уложенными в прическу волосами, она казалась необычайно хрупкой. Мне невыносимо было видеть седые пряди на ее голове. Она выглядела худой и изможденной.
Я совершенно искренне ответил ей, что не знаю причины, а потом рассказал о том, что происходило в кабачке, стараясь не акцентировать внимание на наиболее ужасных моментах и странной логике развития событий. Во всяком случае, я стремился, чтобы все выглядело не столь страшно.
– Ты настоящий воин, сынок, – выслушав меня, сказала она. – Ты никогда не смиришься. Даже если окажется, что такова судьба всего человечества, ты не согласишься принять ее.
– Я не могу, – горестно ответил я.
– Именно за это я и люблю тебя. Это так на тебя похоже – понять и увидеть такое, сидя поздно вечером за бутылкой вина в маленькой комнатке кабачка. И полностью в твоем характере восстать против этого, так же как ты восстаешь против всего остального.
Я понимал, что она не осуждает меня, и все же заплакал. Мать достала носовой платок, развернула его и вынула несколько золотых монет.
– Ты сумеешь все преодолеть, – промолвила она. – Все дело в том, что в данный момент тебе портит жизнь мысль о смерти. Но жизнь гораздо важнее смерти. И вскоре ты это поймешь. А теперь выслушай меня. Ко мне приходили врач и старуха из деревни, которая умеет лечить лучше любого врача. И оба они подтвердили, что мне осталось жить совсем недолго.
– Не говорите так, матушка! – воскликнул я, осознав вдруг, каким же я был эгоистом, но не в силах уже изменить что-либо. – И на этот раз, пожалуйста, не делайте мне никаких подарков! Спрячьте деньги.
– Сядь, – приказала она, указывая на скамью рядом с камином.
Я против воли подчинился, и она села рядом.
– Мне известно, – вновь заговорила она, – что вы с Никола говорили о побеге.
– Я никуда не убегу, матушка…
– Ты имеешь в виду, пока я не умру?
Я ничего не ответил. Мне трудно передать, что творилось тогда у меня в душе. Я еще не успел окончательно прийти в себя, меня трясло от нервного перенапряжения. А нам приходилось говорить о том, что эта живая, дышащая женщина в скором времени должна будет перестать жить и дышать, станет разрушаться, разлагаться, а душа ее умчится в пропасть; о том, что все ее страдания в момент смерти превратятся в ничто. Ее лицо с мелкими чертами походило на рисунок на вуали.
Из находившейся на достаточно большом расстоянии от замка деревни доносилось тихое пение собравшихся на праздник крестьян.
– Лестат, я хочу, чтобы ты уехал в Париж, – сказала она. – Я прошу тебя взять эти деньги – это все, что осталось у меня от наследства моей семьи. Когда придет мой час, я хочу быть уверенной, что ты уже в Париже. Лестат, я хочу умереть, зная, что ты в Париже.
Я был поражен. Мне вспомнилось потрясенное выражение ее лица в тот день, когда меня привезли домой после неудавшегося побега с итальянскими актерами. Я долго всматривался в ее глаза. В своем стремлении убедить меня она казалась едва ли не сердитой.
– Я панически боюсь смерти, – продолжала она, и голос звучал почти что сухо. – Но если в момент смерти я не буду уверена в том, что ты в Париже, что ты свободен, я просто сойду с ума.
Молча, одними глазами я просил у нее подтверждения того, что правильно понял ее слова.
– Так же как и твой отец, я стремилась удержать тебя возле себя, – вновь заговорила она. – Но причиной тому была не гордость, а эгоизм. А теперь настало время загладить вину. Я хочу увидеть, как ты уезжаешь. И мне совершенно все равно, что ты станешь делать, когда доберешься до Парижа, будешь ли петь под аккомпанемент скрипки Никола или крутить сальто на подмостках балагана на Сен-Жерменской ярмарке. Только уезжай и старайся как можно лучше делать то, что уготовит тебе судьба.
Я попытался обнять ее. В первый момент она напряглась, но тут же обмякла и прижалась ко мне всем телом, дав волю такой силы эмоциям, что мне показалось, будто я наконец понял, почему она всегда стремилась держать себя в руках. Никогда прежде мне не приходилось видеть ее плачущей. И, невзирая на боль, которую я в тот момент испытывал, этот миг был едва ли не лучшим в моей жизни. Я стыдился этого чувства, но ни за что не хотел отпускать ее. Крепко прижав к себе, я целовал мать, восполняя то, чего был лишен всю свою жизнь, ибо раньше она не позволяла мне ее целовать. В те минуты мы казались двумя половинками одного целого.
Неожиданно она успокоилась и пришла в себя. Медленно, но решительно она высвободилась из моих объятий и оттолкнула меня.
Мы разговаривали еще очень долго. Она говорила о вещах, не всегда мне понятных, – о том наслаждении, которое она испытывала, видя, как я отправляюсь на охоту или сержусь на все и вся, забрасывая отца и братьев вопросами относительно того, почему мы должны жить именно так, а не иначе. С оттенком некоего суеверного страха она утверждала, что я составляю тайную часть ее самой и служу для нее неким органом, которого женщины лишены в реальной жизни.
– Ты – это мужчина во мне, – говорила она, – и именно поэтому я старалась удержать тебя возле себя и боялась без тебя остаться. И именно поэтому, возможно, я отпускаю тебя сейчас. Я просто делаю то, что уже однажды сделала.
Ее слова потрясли меня. Мне и в голову не могло прийти, что женщина может чувствовать или говорить что-либо подобное.
– Отцу Никола известно о ваших планах, – сказала она, – хозяин кабачка подслушивал ваши разговоры. А потому вы должны уехать как можно скорее. На рассвете садитесь в дилижанс. Как только доберетесь до Парижа, ты немедленно мне напишешь. На кладбище Невинных Мучеников возле Сен-Жерменской ярмарки есть люди, зарабатывающие на хлеб написанием писем. Найди там человека, знающего итальянский, и тогда твое письмо не сможет прочесть никто, кроме меня.
Она вышла из комнаты, а я еще долго сидел, глядя перед собой невидящими глазами, не в силах поверить, что все это происходит на самом деле. Потом осмотрелся вокруг: кровать с соломенным матрасом, две мои куртки и красный плащ, единственная пара кожаных сапог возле камина… Сквозь узкую щель окна я видел темные силуэты гор, знакомых мне с самого детства. В этот чудесный миг я вдруг избавился от ощущения мрака и темноты.
Вскоре я уже мчался вниз по лестнице и дальше, по склону горы к деревне, чтобы найти Никола и сообщить ему о нашем отъезде в Париж. Мы непременно сделаем это, и на этот раз никто не сможет остановить нас.
Вместе со своей семьей он был возле костра. Увидев меня, он бросился мне на шею, а я, обхватив его за плечи, потащил прочь от пламени и собравшейся вокруг него толпы на самый край луга.
Как это бывает только весной, воздух буквально пропитался запахом свежей зелени. Даже пение крестьян не казалось мне в эти минуты столь ужасным. Я бросился в пляс по кругу.
– Возьми свою скрипку, – говорил я Никола, – и сыграй о том, что мы едем в Париж! Мы уезжаем утром! Мы уже в пути!
– А на что мы будем жить в Париже? – пропел он в ответ, делая вид, что играет на невидимой скрипке. – Ты что, собираешься охотиться на крыс и есть их на ужин?
– Пусть тебя не волнует, что будет, когда мы наконец окажемся там. Главное, мы будем жить в Париже!
Меньше чем через две недели в полдень я стоял в толпе посреди огромного кладбища Невинных Мучеников с его старинными сводами и зловонными открытыми могилами. Это была самая фантастическая рыночная площадь, какую мне только пришлось видеть в своей жизни. Я стоял среди всего этого шума и вони и диктовал человеку, умеющему писать по-итальянски, первое письмо к матери.
Я сообщал ей, что мы ехали днем и ночью и наконец благополучно добрались до Парижа, что мы сняли комнаты на Иль-де-ля-Сите, и что мы безмерно счастливы, и что гостеприимством, красотой и великолепием Париж превзошел все мои ожидания.
Мне очень хотелось самому взять ручку и лично написать ей обо всем.
Мне хотелось рассказать ей о тех чувствах, которые я испытывал при виде старинных особняков с башенками, древних извилистых улочек, заполненных толпами нищих, торговцев разного рода товарами и людей благородного происхождения, при виде четырех- и пятиэтажных домов на бульварах.
Мне хотелось описать ей золоченые, со стеклянными окошечками кареты, проносящиеся по Пон-Неф и Пон-Нотр-Дам, мимо Лувра и Пале-Рояля.
А еще я описал бы ей тех людей, которых мне приходилось встречать, – мужчин в чулках со стрелками и с серебряными тростями в руках, гуляющих по грязным улицам в светлых туфлях, женщин в переливающихся перламутром париках и изящных платьях из шелка и муслина. Я рассказал бы о впечатлении, произведенном на меня прогуливающейся в садах Тюильри Марией-Антуанеттой.
Конечно же, все это моя мать видела еще задолго до моего рождения. Вместе со своим отцом она жила в Неаполе, в Риме и в Лондоне. Но мне хотелось поблагодарить ее за предоставленную мне возможность услышать пение хора в соборе Нотр-Дам, посетить вместе с Никола переполненные кафе и там за чашкой хорошего английского кофе стать участником споров, которые без конца вели прежние товарищи Никола по университету, или, нарядно одевшись – а Никола настоял на том, чтобы я пользовался его гардеробом, – отправиться в «Комеди Франсез» и там, стоя возле рампы, любоваться актерами на сцене.
Однако то, что я написал в своем письме, было, возможно, самыми лучшими новостями: адрес наших комнат в мансарде на Иль-де-ля-Сите и сообщение о том, что меня приняли в настоящий театр, где я буду обучаться актерскому мастерству и, вполне возможно, в скором времени выйду на сцену.
Я, правда, умолчал о том, что нам приходилось подниматься пешком на шестой этаж, что под нашими окнами постоянно слышались крики и брань, что у нас совсем не осталось денег, потому что я таскал своего друга на все оперы и балеты, какие только давались в городе. Не написал я и о том, что заведение, в котором я работал, мало чем отличалось от ярмарочного балагана: это был крохотный театрик на одном из бульваров, где моими обязанностями были продажа билетов, помощь актерам во время переодевания, а также уборка помещений и вышвыривание на улицу нарушителей порядка.
И все же, несмотря ни на что, я был на вершине блаженства. Так же как, впрочем, и Никола, хотя его не принимали на работу ни в один хоть сколько-нибудь приличный оркестр и он вынужден был исполнять сольные партии в маленьком ансамбле музыкантов того театрика, в котором работал я, а в случае особенно острой нужды он играл на бульварах, тогда как я со шляпой в руках обходил публику. При этом мы не испытывали ровным счетом никакого стыда.
Каждый вечер мы буквально взлетали вверх по ступенькам к себе в мансарду, держа в руках бутылку дешевого вина и буханку чудесного мягкого парижского хлеба, которые казались нам деликатесами после того, что нам приходилось есть и пить в Оверни. При свете стоявших в единственном имевшемся у нас канделябре свечей мансарда представлялась нам лучшим в мире местом.
Как я уже говорил раньше, мне редко приходилось бывать в маленьких, обшитых деревом помещениях, за исключением разве что комнатки в кабачке. А здесь потолок и стены были оштукатурены. Это был настоящий Париж! Деревянный пол в комнатах был натерт до блеска, имелся даже маленький камин с новым дымоходом, тяга в котором оказалась действительно прекрасной.
Что из того, что нам приходилось спать на комковатых циновках и соседи своими шумными драками будили нас по ночам? Ведь просыпались-то мы в Париже и могли, взявшись за руки, без конца гулять по его улицам и аллеям, заглядывать в магазины, заваленные драгоценными камнями, золотыми изделиями, скульптурами и гобеленами, – подобной роскоши мне прежде видеть не доводилось. Даже вонючие мясные рынки приводили меня в восхищение. Мне нравились шум и грохот большого города, суета тысяч и тысяч его жителей – ремесленников, клерков, художников, бесконечное мелькание лиц.
Днем я почти забывал о видениях, посетивших меня в кабачке, за исключением разве что тех случаев, когда на глаза мне попадался валявшийся на улице труп, которых, надо сказать, было немало на грязных городских аллеях, или когда мне случалось присутствовать на Пляс-де-Грев, где происходили публичные казни.
А я почему-то всегда оказывался на Пляс-де-Грев во время публичных казней.
И каждый раз я со стонами покидал площадь, дрожа с головы до ног. Это становилось для меня наваждением, грозящим полностью разрушить мою психику. Но Никола оставался непреклонным.
– Лестат, пожалуйста, никаких разговоров о вечном, о непознаваемом, о том, что невозможно изменить, – требовал он, грозя в противном случае хорошенько встряхнуть или даже ударить меня.
Но с наступлением сумерек – а это время суток я ненавидел больше всего, – вне зависимости от того, присутствовал ли я в тот день на казни и был ли день ясным или пасмурным, меня неизменно охватывала дрожь. Единственным спасением оставался теплый, уютный, ярко освещенный театр, а потому я старался всегда оказаться там до заката солнца.
Надо сказать, что в то время в Париже театры на бульварах вообще не имели каких-либо законных прав. Государственной поддержкой пользовались только «Комеди Франсез» и Итальянский театр, где и ставились достойные внимания спектакли – трагедии, комедии, пьесы Расина, Корнеля и великолепного Вольтера.
Старинные же итальянские комедии масок, которые я так любил и героями которых были Панталоне, Арлекин, Скарамуш и многие другие, продолжали жить, как и прежде, на подмостках балаганов на Сен-Жерменской ярмарке вместе с канатоходцами, акробатами, жонглерами и кукольниками.
Наследниками и последователями ярмарочных балаганов были театры на бульварах. В последние десятилетия восемнадцатого века они прочно обосновались по обе стороны бульвара Тамплиеров, и, хотя актеры играли главным образом для городской бедноты, для тех, кто не мог позволить себе купить билет в настоящий большой театр, среди публики можно было встретить людей вполне состоятельных. Многие аристократы и богатые буржуа приходили в ложи бульварных театров, потому что представления в них отличались живостью и талантливой игрой актеров и не были столь напыщенны, как пьесы Расина и великого Вольтера.
Мы ставили итальянские комедии точно так же, как учили меня делать это прежде. Они были полны импровизаций, а потому каждое представление получалось новым и неповторимым, несмотря на то что пьеса оставалась той же, что и в предыдущий вечер. Кроме того, мы пели и занимались на сцене всякого рода другой чепухой, но не потому, что это нравилось публике, а потому, что были вынуждены делать это, чтобы нас не обвинили в нарушении монополии государственных театров на чистое искусство.
Сам театр представлял собой обшарпанную деревянную крысиную нору, в которой могли разместиться не больше трех сотен зрителей. Но при этом его сцена и интерьеры были оформлены весьма элегантно, а голубой бархатный занавес выглядел просто шикарно. Ложи от остальной части зрительного зала отделялись барьерами и шторками. Актеры и актрисы обладали большим опытом игры и, несомненно, были очень талантливы, хотя, быть может, мне просто так казалось в то время.
Даже если бы я не страдал недавно приобретенной боязнью темноты, этой «болезнью смертности», как упорно называл ее Никола, мое радостное возбуждение в тот момент, когда я выходил на сцену, едва ли было бы меньшим.
Каждый вечер в течение пяти или шести часов я жил в маленькой вселенной, полной смеха, криков и ссор, борьбы за кого-то и против кого-то, где все мы были товарищами друг другу, даже если на самом деле нас не связывала дружба. Мы словно плыли в одной лодке по безбрежному океану, вынужденные в полном согласии налегать на весла, ибо не имели возможности разойтись в разные стороны. Это было божественно!
Никола не разделял моего безграничного энтузиазма, но можно ли было ожидать от него чего-либо иного. Когда его богатые приятели-студенты приходили поболтать с ним, он становился более ироничным, чем обычно. Из-за того образа жизни, который он вел, они считали его едва ли не безумцем. Что же касается меня, то с аристократом, который пал так низко, что помогает переодеваться актрисам и выносит помои, они не желали даже разговаривать.
На самом деле эти молодые буржуа стремились любыми способами превратиться в аристократов. Они при первой же возможности покупали себе титулы или женились на девушках из благородных семей. Одна из насмешек истории в том и состоит, что во время Великой революции они встали на сторону восставших и помогали уничтожать именно тот класс, к которому сами всегда стремились принадлежать.
Друзья Никола меня совершенно не интересовали. Актеры не имели понятия о моем происхождении, а я отказался от своего родового имени де Лионкур и сменил его на более простое, ничего ни для кого не значившее. Отныне меня звали Лестат де Валуа.
Я старательно изучал все, что имело отношение к сцене, запоминал, подражал, задавал бесчисленные вопросы. Я забывал об этом лишь в те минуты, когда Никола солировал на скрипке. Он поднимался со своего места в маленьком оркестре, луч света выхватывал из темноты его фигуру, и Никола начинал играть одну из прекрасных маленьких сонат. Иногда мне казалось, что, прозвучи его музыка чуть дольше, стены театра, не выдержав, рухнут.
И все это время я жил в ожидании того момента в жизни, когда старые актеры, у которых я учился, которым подражал и прислуживал как лакей, наконец скажут:
«Ну что ж, Лестат, сегодня вечером мы хотим видеть тебя в роли Лелио. Теперь ты знаешь, что должен делать».
И вот в августе этот момент настал.
В Париже стояла жара, ночи были теплыми, даже душными, и театр заполняли не знавшие, чем еще занять себя, люди. Они жаждали развлечений и от духоты обмахивались носовыми платками и программками. Толстый слой белого грима, который я наложил на лицо, таял на глазах.
На мне был лучший бархатный плащ Никола, на боку болталась картонная шпага, и я дрожал с головы до ног, думая про себя, что, наверное, примерно такие же чувства испытывает приговоренный перед казнью.
Но едва я вышел на сцену, повернулся и увидел перед собой переполненный зал, со мной произошло нечто странное: весь мой страх мгновенно улетучился.
С сияющей улыбкой я отвесил зрителям медленный поклон и уставился на прекрасную Фламинию так, словно увидел ее впервые в жизни. Передо мной стояла задача завоевать ее сердце. Игра началась.
Точно так же как это уже было когда-то, много лет назад, в маленьком провинциальном городке, сцена принадлежала сейчас мне. Мы носились от кулисы к кулисе, ссорились, обнимались, дурачились, а в зале стоял такой хохот, что, казалось, дрожали стены.
Я чувствовал неослабевающее внимание публики. Каждый жест, каждое движение вызывало гомерический хохот аудитории. Все оказалось на удивление просто, и мы могли бы продолжать в том же духе еще по меньшей мере полчаса, если бы другие актеры, которым не терпелось исполнить свои, как они их называли, трюки, не заставили нас уйти за кулисы.
Публика аплодировала нам стоя. И это не были провинциалы, стоявшие вокруг подмостков под открытым небом. Это были парижане, криками своими требующие возвращения на сцену Лелио и Фламинии!
Когда я оказался за кулисами, меня буквально шатало и я едва не потерял сознание. Я ничего не видел вокруг себя, перед глазами стояла публика, глядящая на меня из-за огней рампы. Я жаждал вновь вернуться на сцену. Схватив в объятия Фламинию, я поцеловал ее и вдруг почувствовал, что в ответ она страстно целует меня.
Потом старый управляющий театром Рено оттолкнул ее.
– Ну что ж, Лестат, – сказал он задумчиво, – ты справился вполне прилично. Отныне я позволю тебе регулярно выходить на сцену.
Прежде чем я успел подпрыгнуть от счастья, нас окружила почти половина актеров труппы, и одна из актрис – Лючина – тут же воскликнула:
– Ну уж нет! Речь не о том, что ты позволишь ему регулярно выходить на сцену. Да он самый красивый актер на бульваре Тамплиеров, и ты наймешь его в труппу как положено и будешь платить ему как положено, и он никогда больше не возьмет в руки ни метлу, ни помойное ведро.
Я пришел в ужас. Моя карьера только началась и грозила тут же закончиться. Но, к моему неописуемому удивлению, Рено не раздумывая согласился на все ее условия.
Конечно, я был очень польщен тем, что меня назвали красивым, и понял, что Лелио может играть лишь актер, обладающий определенным стилем. И аристократ с моим воспитанием как нельзя лучше подходил для этой роли.
Но если я хотел, чтобы меня действительно заметила парижская публика, если я хотел, чтобы на меня обратили внимание в «Комеди Франсез», мне предстояло стать чем-то большим, чем златокудрый ангелочек, свалившийся на сцену прямо из дома благородного маркиза. Я должен был стать поистине великим актером. Именно этого я и намеревался в скором времени добиться.
В тот вечер мы с Никола отпраздновали мой успех грандиозной пьянкой, пригласив к себе в мансарду всю труппу. Потом я вылез на покатую скользкую крышу и раскрыл объятия всему Парижу, а Никола, стоя у окна, играл на скрипке, пока в конце концов мы не перебудили всех соседей.
Музыка была поистине восхитительной, но люди недовольно ворчали, ругались и орали, даже стучали кастрюлями и сковородами. Мы просто не обращали на них внимания. Мы пели и плясали почти так же, как не так давно делали это на поляне ведьм. Я даже едва не вывалился в окно.
На следующий день я стоял с бутылкой в руках под палящими лучами солнца на кладбище Невинных Мучеников и диктовал писцу-итальянцу послание к своей матушке, в котором подробно описывал события прошедшего вечера. Я проследил, чтобы письмо было отправлено немедленно. Мне хотелось обнимать и целовать каждого встречного. Я стал Лелио! Я стал актером!
К сентябрю мое имя появилось в программке. Ее я тоже послал матери.
Теперь мы играли уже не старинные итальянские комедии, а фарс, написанный одним знаменитым сочинителем пьес, который из-за всеобщей забастовки драматургов не имел возможности поставить свое творение на сцене «Комеди Франсез».
Мы, конечно же, не могли указать его имя, но всем было известно, что это его пьеса, и каждый вечер зал театра Рено заполняли толпы придворных.
Моя роль в спектакле не была главной. Я вновь играл юного влюбленного, в чем-то похожего на Лелио, и это было еще лучше, чем исполнять ведущую роль. Как только я появлялся на сцене, все внимание зрителей обращалось на меня. Никола разучил со мной роль, постоянно ругая меня за то, что я так и не научился читать. К четвертому представлению пьесы драматург написал для меня еще несколько реплик.
В антракте Никола играл прекрасную сонату Моцарта, и его интерпретация чудесной музыки композитора удерживала зрителей на местах, не позволяя им покинуть зал. Даже его прежние приятели-студенты стали снова приходить к нам. Мы получали приглашения на частные балы. Раз в несколько дней я выкраивал время, чтобы отправиться на кладбище Невинных Мучеников и продиктовать очередное письмо к матушке. И наконец в руках у меня оказалась вырезка из английской газеты «The Spectator» с восторженной рецензией на наш спектакль, в которой особенно была отмечена игра светловолосого проказника, крадущего в третьем и четвертом акте сердца абсолютно всех присутствующих в зрительном зале дам. Эту вырезку я тоже послал матери. Сам я, конечно, не мог прочитать рецензию, но тот человек, который принес ее мне, сказал, что она хвалебная, а Никола поклялся в том, что это именно так.
Холодными осенними вечерами я играл на сцене в своем красном бархатном плаще на меху. Даже полуслепой мог хорошо видеть его с самого последнего ряда галерки. Теперь я освоил и искусство накладывания грима, умело чередовал белый цвет с более темным, тем самым подчеркивая черты лица. Несмотря на черные тени вокруг глаз и ярко-красные губы, я выглядел очень естественно и одновременно эффектно. Я постоянно получал любовные записки от женщин.
По утрам Никола брал уроки игры на скрипке у итальянского маэстро. У нас теперь были деньги и на хорошую еду, и на дрова, и на уголь. Два раза в неделю приходили письма от матери. Она писала, что здоровье ее улучшается, что она уже не кашляет так страшно, как зимой, и почти не чувствует боли. Однако отцы лишили нас наследства и не желали слышать наших имен.
Мы были слишком счастливы, чтобы огорчаться из-за подобных пустяков. Но с наступлением холодов во мне еще более усилилось ощущение страшной опасности, «болезнь смертности».
В Париже холода причиняли особенно много неприятностей. Здесь не было такого чистого воздуха, как в горах.
Голодные, дрожащие от холода бедняки стучались в двери домов. Ухабистые, немощеные дороги были покрыты слоем липкой грязи. Босоногие ребятишки не знали, как спастись от пронизывающей стужи. Такого количества неубранных трупов на парижских улицах мне еще не приходилось видеть. Мой подбитый мехом плащ радовал меня больше, чем когда бы то ни было. Мы заворачивались в него вместе с Никола и, тесно прижавшись друг к другу, шли под дождем и снегом.
Однако холод не мешал мне в те дни чувствовать себя бесконечно счастливым. Именно о такой жизни я всегда мечтал. Я знал, что не задержусь надолго в театре Рено. Об этом твердили все окружающие. Я уже представлял себя на огромной сцене и в своем воображении рисовал картины успешных выступлений в составе настоящей театральной труппы в Лондоне, в Италии и даже в Америке. Однако пока у меня имелось все необходимое, а потому не было никаких оснований для спешки.