bannerbannerbanner
Вспомнишь странного человека

Александр Пятигорский
Вспомнишь странного человека

Полная версия

«Тогда, пожалуй, начнем с фамилий, уже упомянутых кузеном Кириллом, черт его побери, – начал Шлепянов. Итак, Кузьма Феоктистович Сакелович, подъесаул из кубанцев. Как его не замели до 21-го, Бог один знает. Горшунов – поручик Ее Величества лейб-гвардии Уланского. Георгий Казимирович Де Рейнер – явно отец вашего Егора, пошел на фронт вольноопределяющимся. Его отец был банкир и пароходчик. Кондауровы – это не загадка, их все знают. Я с Лешкой Кондауровым (видимо, внучатым племянником) в одном классе учился. Все? Нет, еще какие-то Фонихины были упомянуты. Странная фамилия... О! Конечно же, как Де Рейнер стал Дрейнером, так же... кто бы это мог быть? Ну конечно, барон – не русский жалованный, а истинно германский – фон Эйхен. Георг Леопольд, а дальше забыл. Было третье имя Александр, кажется. Правильно! Сын его, Владимир Александрович, студент-медик, был приятелем Мариенгофа. Он, по-моему, как-то выжил... Нет, неожиданно резко оборвал он сам себя, – надо найти человека и, если он окажется Вадимом Сергеевичем, спросить его в лоб о Михаиле Ивановиче, ибо... – здесь он сделал риторическую паузу, – ибо не было и нет могущего оказаться Михаилом Ивановичем. Я чувствую, что он был – а если еще жив, то и есть – фигура абсолютно однозначная, и никакой вероятности или неопределенности в отношении его быть не может; наблюдатель не может наблюдать, скрываясь от наблюдаемого». – «Ну а если он решил перестать наблюдать и стал скрываться?» попробовал я. «Тогда он сменил схему жизни, и его надо искать по другим следам и приметам, но идти к нему придется все равно от Вадима Сергеевича. Его вам никак не избежать».

Таков был вердикт Шлепянова, резюмирующий его теорию поисков обоих пропащих. Из этой теории мне и пришлось исходить – как в моих дальнейших поисках этих людей, так и – когда я на месяцы, а то и года забывал о них полностью – в попытках понять свою собственную ситуацию человека, периодически пропадающего для самого себя.

Глава 3
Визит к Алеше

Но подумайте, сколь часто в перипетиях и пертурбациях жизни нам приходится полагаться на чувства и сознание тех, кто заведомо ниже и примитивнее нас.

Г. И. Гурджиев

По мере поглощения Новым Арбатом всего того каменного и деревянного, что лежало между старым Арбатом и Поварской, прежнее обиталище Нейбауэров можно было обнаружить разве что в царстве теней. После смерти Елены Константиновны, поминок по Людмиле Ивановне и визита к кузену Кириллу я, сломив почти непреодолимое упорство девушки из адресного бюро напротив Большого театра, отправился в Сокольники.

Форсировав по крайней мере три Оленьих улицы и очутившись на четвертой, совсем уже неожиданно перед тем именно, нужным мне деревянным двухэтажным, почти дачным домом, я уже поднял руку, чтобы позвонить, когда заметил ржавую дощечку с полустертой надписью: «С. Ф. Нейбауэр – 2 звонка, В. С. Ховят – 3 звонка». Кому следовало звонить один раз, обозначено не было. Я позвонил три раза и через минуту оказался перед невысоким молодым человеком в черной тройке и белой рубашке галстучной, но без галстука.

– Вы от Андрея? Херсонес?

– Я от самого себя, и о Херсонесе Таврическом знаю не более того, что случайно прочел в брошюре, выпущенной Музеем изобразительных искусств пару лет назад. Об Андрее я ничего не знаю, если, конечно, речь не идет о моем друге и соседе по подъезду Андрее Яковлевиче Сергееве, поэте и нумизмате, что чрезвычайно маловероятно.

– Напротив, это он и есть. Кто вы и что вам нужно, если это не он вас прислал?

– Повторяю, меня никто не присылал. Этот адрес я получил в адресном бюро. Я бы очень хотел разыскать Вадима Сергеевича, если он жив, а если нет, то кого-нибудь из знавших или помнящих его. Скажем, кого-нибудь из оставшихся Нейбауэров. И не говорят ли фамилии на двери, что, по крайней мере, когда-то здесь жили и он, и они, – не правда ли?

Молодой человек неожиданно извлек из нагрудного кармана пиджака пенсне, долго глядел на меня через сверкавшие на закатном солнце изящные узкие стекла дверь выходила на запад – и сказал: «Пройдите в мою комнату». И, закрыв дверь, повел меня по длинному темному коридору. «Теперь сядьте на этот стул». В комнате ничего не было, кроме небольшого стола с телефоном, двух стульев и матраса, покрытого черным байковым одеялом. «Андрей, – тихо произнес он, набрав номер, – тут вместо человека от вас, сами знаете с чем, пришел один какой-то, – он сверкнул на меня стеклами пенсне, – кто говорит, что вас знает. Кто?» Я назвал себя, и он повторил мое имя в трубку. «Я решительно не знаю, что он от меня хочет... Да, длинный, да, косой. Вполне? Абсолютно? Ну ладно, но только как услуга вам с моей стороны. До свидания, Андрей».

– Я не могу предложить вам чаю. Я не могу предложить вам ничего. Сам я не пью ничего, кроме сырой воды и молока. У меня даже нет сахара, который я считаю вредным и вызывающим инстинктуальные позывы. Как вы, наверное, уже сообразили, я нумизмат. Когда я упоминал Херсонес, то имел в виду одну вещь, которую Андрей обещал, как мне казалось, прислать сегодня. Оказывается, завтра. Но это все не имеет никакого значения, и забудьте об этом. Теперь о моих родственниках. Последний Нейбауэр, Сергей Федорович, царство ему небесное, а точнее, адов огонь вечный, сдох четыре месяца назад. Вадим Сергеевич, упомянутый вами выше, являлся двоюродным, если не троюродным, братом моего отца, Владимира Сергеевича Ховята, имя которого вы увидели на двери и по инициалам решили, что это и есть Вадим Сергеевич. Последний действительно жил здесь во время и после войны. Я его хорошо помню. У меня, как у настоящего нумизмата, прекрасная зрительная память. Здесь он протухал примерно до 1951-го, когда неожиданно исчез, не оставив после себя ничего, кроме долга отцу, по тому времени немалого, и годами невыветриваемого запаха тухлятины от своего гнилого тела, который в сочетании с вонью от его сигар был совершенно невыносим. Мой отец рассказывал, что однажды, будучи еще совсем маленьким, я упал в обморок от его сигарного дыма. Куда потом делся этот мерзавец, не имею ни малейшего представления и не хочу его иметь. Но уверен, что по крайней мере десять лет назад он должен был подохнуть.

– Но означает ли это, что с 1951-го, то есть все эти пятнадцать лет, вы не имели о нем никаких сведений?

Молодой человек опустил на стол свою совершенно белесую голову и не проговорил даже, а простонал: «Ну приходил к нам, когда отцу уже вовсе плохо стало, говноед этот, доктор Вольдемар Ловин. Отец его тогда спросил про Вадима, и тот улыбнулся своей скрюченной улыбочкой, такой жидовской – не думайте, что я антисемит, я сам на четверть еврей по бабке с отцовской стороны, – и говорит, что, дескать, с Вадимом все в порядке и что он шлет приветы всей семье. Семья! Отец – мученик. Я последний здесь и навсегда. Одну малюсенькую ошибочку допустил отец, одну во всей своей, в остальных отношениях безупречной, жизни: меня зачал зимой 1940-го. 17 октября 1941-го, когда я выскочил из пизды моей матери в эту комнату, по эту сторону от Сокольнического парка всего, может, семей двадцать оставалось, а на нашей улице – мы одни! Все – бежали. Отец с матерью остались – он хромой был еще с первой мировой. Вадим спал в нейбауэровском чулане – здесь, как вы видите, и втроем не разоспаться. Мать исчезла в 1943-м. Бросила меня и на фронт ушла. Она там фельдшерицей была, по одним сведеньям. А по другим, – главной блядью в дивизионном госпитале. Я ее не видел с трехлетнего возраста».

Эта история так меня взволновала, что я, забыв о Вадиме Сергеевиче и совсем уже автоматически, пошел со старой московской козырной – то есть она тогда была еще козырной – мой возраст. «Послушайте, Алеша, – сказал я, – но ведь история-то ваша – исключительная. Я вас ровно на те двенадцать лет старше, которые, конечно, хотя и спасли меня от подобного вашему начала, с одной стороны, но, с другой, лишили меня предоставленного вам редкого шанса видеть и прошлое наше и будущее как бы с середины. Бесспорно, и мой возраст имеет свои преимущества в отношении наблюдения людей и событий, но неизмеримо меньшие, чем ваш. Не говоря уже (и тут я вспомнил, к чему все это вел)... не говоря уже о причудливом вашем происхождении, которое в конечном итоге и привело вас к неоценимым сокровищам Причерноморья. Кстати, а не являлся ли столь порицаемый вами Вадим Сергеевич владельцем той самой тетрадрахмы Митридата Эвпатора (о, Джеймс Босвел, что ты в сравнении со мной!)...» «Чистый вздор, – поднял голову почему-то успокоившийся Алеша, – эти люди ничего не понимали в монетах. А откуда вы знаете о тетрадрахме?»

Когда я еще раз соврал, что случайно слышал об этом от Елены Константиновны (о кузене Кирилле, как еще живом, я на всякий случай решил не упоминать), он резко встал и, пригладив редкие желтоватые волосы, заявил: «У Вадима все было неизвестно откуда». – «И сигары тоже?» – поспешил вставить я. «И сигары – тоже. И жизнь – тоже! Как он выжил – я вас спрашиваю? Не работая – при карточной-то системе и непрерывном надзоре милиции и ГБ? Ничего не зарабатывая? А так: то неделями дома сидит, читает или с отцом в покер, то вдруг исчезает на неделю, а то и месяц. Является всегда чистенький, выглаженный, в свежем белье, туфли начищенные, опрысканный одеколоном, и опять – этот гнусный сигарный запах! Что делал? Как жил? Ясно, предавал. Жил – предавал. А вы говорите!»

Несмотря на восклицательные знаки Алеши, я чувствовал, что негодование его выдыхается, что он устал несколько и что, пожалуй, настало время для лобовой атаки. «Помогите мне его найти», – твердо сказал я. «А зачем он вам?» – «А так, интересуюсь жизнями неправдоподобно живших людей. Кроме того, мне бы очень хотелось расспросить его о некоем Михаиле Ивановиче, о котором, думаю, вы никогда ни от кого не слышали».

Смеркалось. Алеша отошел от окна и очень тихо сказал: «Ей Богу, он уж давно должен был бы умереть. Он уже давно предал всех, кого можно было предать, и нечего ему больше здесь делать. И вообще теперь в ходу другие методы, – и вдруг совсем для меня неожиданно и как бы уступая: «Я вижу, что вас нисколько не убедил. Я знаю, что ругань – не доказательство. Но вы не пережили то, что я пережил в моем детстве, и оттого не можете понять, каким издевательством над нами было само его присутствие здесь во время войны и после. Даже шоколад и сгущенное молоко, которые он нам приносил, были издевательством, особенно в отношении отца. Отец, конечно, никогда себе не позволял ни малейшего намека на это в его присутствии. Но он был деликатнейшим человеком. Ну хватит. Меня и так страшно выбили из колеи эти воспоминания и ваш приход. Но из чистой любезности и в порядке особой услуги приятелю моего коллеги Андрея я сообщу вам одну вещь только, и поступайте с ней как хотите, никогда, разумеется, на меня не ссылаясь и не требуя никаких дальнейших разъяснений. Итак, если этот подонок еще жив, то живет он где-то в северо-западном Подмосковье и под чужим именем, отчеством и фамилией. В отношении последнего я совершенно уверен. Почему? – не хочу объяснять. Буду рад вас видеть в другое время и по иному поводу».

 

Возвращаясь по темным аллеям Сокольнического парка, я сожалел о почти потерянном вечере. Визит к мрачному Алеше только подтвердил концепцию Шлепянова, что искать надо не самого Вадима Сергеевича, а того, кто мог бы им оказаться.

Глава 4
В простых местах

Истерика еще не раз спасет от смерти.

Е.Рейн

Простыми не рождаются. Чтобы быть простым, надо сначала родиться в простом месте. В России нет простых мест. Или ты родился в месте, которое не в счет, в никаком месте, или – если что-то уже заставило тебя начать думать о переделке, в которую ты попал, – все становится настолько сложным, что с ним ты не распутаешься и при самом простом, до искусственности, подходе к вещам, о которых говоришь и пишешь. Еще и потому, что говорить и писать ты будешь о тех, кто уже родился в сложном месте и, позволю себе добавить, самым сложным образом. Забыв в очередной (и последний) раз о Вадиме Сергеевиче, Михаиле Ивановиче и прочих так или иначе с ними связанных лицах, я настолько увяз в обстоятельствах своей собственной жизни, что, не находя никакого иного из них выхода, предавался одиноким и порою весьма долгим прогулкам по зимней вечерней Москве.

В одну из таких вот экскурсий я прошел от Филевского парка до Зачатьевских и очутился перед тем самым неповторимым и единственным в своем роде особняком, получившим по своему, видимо, последнему, владельцу имя «магоновский». Заросший сад, простирающийся круто вниз к Москве-реке чуть ли не на две трети переулка, великолепная чугунная ограда, два огромных дуба, божественные легкие ступени, сбегающие от колоннады перед парадной гостиной к небольшому овальному пруду, – таково было это чудо позднего ампира, превращенное в конце двадцатых в санаторий для туберкулезных детей и оставшееся хоть и запущенным, но почти сохранившим свой прежний облик до конца шестидесятых.

Калитка чугунная, с Амуром и Психеей, была приотворена. Я проскользнул на боковую террасу, тихо сбежал – как десятки раз до того – к замерзшему пруду с расплывающимся желтым пятном луны и уже подымался по ступенькам, когда увидел перед собой старую женщину, стоявшую в дверях террасы. Без шляпы, совершенно седая, в меховой шубке космической изношенности, наброшенной на белый халат, она смотрела на меня строго, но без недружелюбия или осуждения. Так смотрят владеющие по праву, но давно потерявшие все, кроме права, на тех, кто никогда ничем не владел и не знает о праве, – смотрят со спокойным, незаинтересованным неодобрением.

«Посетительский час кончается в восемь, и дети давно спят. Вам придется уйти». – «Я, как видите, и так собирался это сделать. Но, простите меня, Бога ради, сколько раз – еще со времен раннего детства, – проходя мимо, я не мог отказать себе в удовольствии тайком пробежать в сад. И не странно ли, что меня «накрыли»-таки наконец и впервые в жизни!» – «А вы живете здесь неподалеку?» – «Давно уже не живу, но жил когда-то в пяти минутах, через два проходных двора, ныне, увы, закрытых». – «А где именно?» – «Соймоновский, 5/2, квартира 37. Прямо перед тем огромным, разрушенным бомбой домом». Старая дама легко прикоснулась к рукаву моего пальто и спросила: «Вы сын Шуры?» – «О, Боже! не удержавшись вскричал я. – «Я – племянник Шуры. У нее никогда не было детей». – «Тогда вы – сын Саррочки, да?»

Не дожидаясь, пока пройдет мое изумление, она протянула мне очень маленькую руку с красными короткими пальцами и приветливо сказала: «Я Мария Николаевна Шаврова. Я не видела ваших теток с тех пор, как Сарра переехала сюда с Малой Никитской. Ее я видела в последний раз ровно тридцать пять лет назад уже на Соймоновском. Вам тогда, наверное, года два было, не больше. Пошли в мой закуток чай пить. Я сегодня ночью дежурю». Она положила мне руку на плечо и улыбнулась, обнажив большие крепкие зубы. «Сейчас Иван Семенович Никитич придет, мой старинный друг. Чаю крепкого заварит. У него свой особый. А я из дому пирожков принесла. Вместе и попируем. Тогда все и расскажете».

Я не хотел ничего рассказывать. Иван Семенович, коротко стриженный, с короткой же бородой полукругом под чисто выбритым подбородком, поцеловал ручку Марии Николаевне, слегка поклонился мне и, подавая руку, сказал: «Очень приятно. На самом деле, очень приятно. Мы с Машей так и коротаем вечера, да теперь, можно сказать, и года, никого, кроме друг друга, почти не видя. Впрочем, не в этом причина грусти, даже если грусть и осталась какаянибудь». Говоря, он едва заметно жестикулировал в такт словам. Мне отчего-то стало необыкновенно легко. Первый стакан чая оказался таким крепким, что у меня закружилась голова, как от счастья, и я невольно закрыл глаза. «Чересчур крепко, да?» Не дожидаясь ответа, Иван Семенович налил мне второй стакан, положив в него четыре куска сахара, и придвинул тарелку с пирожками. «Вы ведь много сахару кладете, да? Я умею заранее угадывать, кто много кладет, кто мало, а кто пьет пустой».

– «Наш неожиданный гость занимается философией, – сказала Мария Николаевна, он мне вот только что об этом рассказал. А Сарра и Моисей уже много лет как в отставке и живут под Москвой на даче».

– «Философией? – Иван Семенович зажег сигарету и стал курить, почти не затягиваясь и плавно выпуская дым. – Я не спрашиваю – какой. Но где та резкость, та окончательность, без которой нет ни философии, ни философа? Обрели ли вы ту точность и непререкаемость отношения к самому себе, без которых не может быть действительного отношения к другим – и это вне зависимости от того, любите ли вы их или презираете. Я столь откровенен с вами из-за полной непреднамеренности нашей встречи, что, однако, нисколько не исключает ее предопределенности. Впрочем, это так, соображения задним числом. Я слишком поздно перестал быть человеком действия, чтобы успеть начать философствовать или даже говорить с философом».

«Да нет же! – поспешил включиться я, чтобы как-то заполнить время для быстрейшего принятия решения, ибо слова его о „человеке действия” и особенно манера курить сигареты как сигары уже не оставляли никаких сомнений в том, что он и есть Вадим Сергеевич. – Да нет же, какой я философ? Только так, одно название. Жизнь еще мотает меня из стороны в сторону. Хотя, конечно, лестно называть себя философом – или когда другие тебя так называют. В особенности, когда знаешь, что и профессии-то такой, собственно, нет». Ну еще чуть-чуть, и все станет на свое место. Ведь он просто не может быть никем иным! Пробный шар, посылаемый неопытной рукой бильярдиста-самозванца: «Бывают времена, когда чтобы стать предателем, не надо и предавать». И его непринужденная реплика: «Время здесь ни при чем. Просто люди в кого-то верят, не замечая этого. Замечают, только когда верить перестают. Тогда они называют его предателем». – «Ну да, – уже успокоившись, согласился я, – униженные и оскорбленные всех стран и времен скорее простят их унижавших и оскорблявших, чем тех, ну, кто не унижался и не оскорблялся».

Иван Семенович достал из кармана висевшего на спинке стула пальто плоскую серебряную фляжку и разлил водку в маленькие граненые стопки (»вот и пирожки пойдут»): «Я приглашаю вас выпить в память моего вот уже как десять лет покойного друга». Я послал второй шар, уже не пробный: «Когда умирает наблюдатель, то и действователь перестает действовать, не так ли?» Он налил по второй. «Я давно отвык удивляться – не на чем было упражнять эту способность. Сейчас, признаюсь, я несколько удивлен. Я не могу не согласиться с вами в том, что наблюдатель и действователь – всегда в паре. Один без другого не живет. Во всяком случае, не живет прежним образом. Съешьте пирожок, сделайте милость». Я поднял стопку: «Ну да, вместе с действованием ушли и сигары, не правда ли? Медленно раскуриваемые, благородные в своей тугой и упругой стати, лелеемые в мягких неторопливых пальцах. Не то что невротически сглатываемые одна за другой сигареты. Нет, истинный действователь не курит сигарет. Пью в память наблюдателя и льщу себя надеждой, что это тот не названный вами друг!»

Я закурил. Иван Семенович налил снова и сказал: «Все же я настаиваю на полной непреднамеренности – несмотря ни на что». – «На непреднамеренности чего? Нашей встречи?» – «Всего, включая и нашу встречу». Мы съели пирожки и выпили еще по стопке. «Твоя фляжка прямо корнюкупея какая-то», – сказала Мария Николаевна (она не пила). «Вы, мне кажется, скоро уедете отсюда навсегда, – продолжал Иван Семенович. – Вы, человек, крадущийся по аллеям магоновского сада, где вы не оставили ни владенья своего, ни любовницы, ни счастья, ни даже несчастья – ничего! Уедете себе на остров какой-нибудь. В Англию, скорее всего». – «Но почему же в Англию? внутренне соглашаясь, но все же желая возражать, спросил я. – Ведь я еврей. И если уж так случится, могу податься в Иерусалим». – «Этому так легко не случиться, я думаю. Это как с магоновским садом: вам навряд ли удастся найти то, что не вы сами потеряли. Ваши батюшка и матушка отменно за вас постарались: они потеряли, пусть сами и находят. Ими забытое еврейство само к вам не вернется, правда, Машенька?»

Это был явно ход в сторону, но я не уступал: «Я люблю Англию – на расстоянии, разумеется, – но ведь на Михаила Ивановича я уже все равно опоздал». Он, однако, словно не замечая моего tour de force: «Так что все равно уедете. Здесь вам не отойти в сторону – как-никак, а свое». – «А как же Михаил Иванович?» – «А он и уехал. Тут ему стало вовсе невозможно...» – «Так что же он, стало быть, сменил схему жизни?» – «Пожалуй, если вам нравится это выражение, хотя я бы предпочел другое: решился переиграть партию, зная, что она не переигрываема».

Пора было уходить. Иван Семенович легко поднялся со стула и, подавая мне пальто, сказал совсем уже неожиданно: «Ваш визит только приблизил конец, которого я равно не желаю и не страшусь. Вы человек из мира, мне совсем не знакомого. Я даже не вполне уверен, что такой мир вообще существует. Но и это мое суждение сомнительно, ибо как можем мы судить о людях из чужих миров? Не забавно ли, что некоторые из моих современников по десятым годам вполне серьезно считали меня агентом преисподней, а Михаила Ивановича агентом Интеллидженс Сервис. Так им, видимо, было легче думать. Но, говоря о конце и совсем уже о другом мире, он очень мягко улыбнулся, – я желал бы умереть, обнимая двух женщин – Машеньку и еще одну даму, которая умерла сорок три года назад. Она часто зовет меня оттуда, а я все не иду». – «Предатель», – сказала Мария Николаевна, хотя было непонятно, потому ли он предатель, что изменяет ей с мертвой соперницей, или потому, что не спешит к последней. «А вас не тянет туда порой?» Когда я признался, что пока – нет, то он заметил, что это оттого, что пока там у меня никого нет. «Она-то все зовет меня, уговаривает. Приходи, говорит, скорее, я жду, а то ведь так изменишься, что я тебя и не узнаю. А я думаю: ведь если бы я тогда молодым к ней ушел, то потом Машенька там меня бы не узнала. Когда я спрашиваю себя, отчего меня никогда не привлекали занятия сверхъестественным, ответ совсем прост: оттого, что все и здесь кажется мне сверхъестественным или, во всяком случае, не совсем естественным». Так мы расстались.

Нет, даже сверхъестественная встреча в магоновском доме, хотя и доставила мне огромное удовольствие, не объяснила главного – и не только в отношении Вадима Сергеевича, но и, в первую очередь, в отношении меня самого. Вместо ответа я получил еще одну метафору. Да и стоило ль вообще ввязываться ради тривиальнейшего из решений: просто оказывается, что человек может прожить как хочет семьдесят лет. Ну а потом, когда больше не может, начинает (!) жить по-другому. А предательство? Ну, это зависит в конечном счете от взгляда со стороны или как любил говорить покойный Александр Александрович Реформатский, когда его спрашивали, сколько раз он был женат, – «это как посмотреть».

 

Но так или иначе, а шлепяновскую концепцию изменения схемы жизни пришлось «отревизовать», так сказать. То есть сама по себе она все еще казалась мне убедительной, но только как форма, в которую облекается осознание человеком себя и своих обстоятельств. Само же осознание, как только к нему прорвешься, оказывается безнадежно другим. Главное, в чем я стал сомневаться после усладительной встречи с первым из моих героев в больничном закутке Марии Николаевны, это «действовательность» почти уже отождествленного Вадима Сергеевича и «наблюдательность» пока еще мне неведомого Михаила Ивановича. А что если дело обстояло как раз наоборот: первый из них, хотя и слегка забавляясь, но наблюдал, в то время как второй – сам не знаю, почему я вдруг поверил себе в этом сразу и окончательно, – второй начал с действования почти исступленного, а изменившись, в отчаянии застыл. Но почему – в отчаянии? И тут уже сам, без чьих-либо намеков и наводок, я вспомнил об Асе Иософатовиче Думбане.

Думбан, друг моего тогда уже покойного знакомого Дмитрия Ивановича Лонго, был, так сказать, вполне «рассекречен» биографически и, хотя киевский караим по происхождению, знал огромное количество «вспыхнувших» и «погасших» молодых людей начала века на обеих сценах – петербургской и московской. В первую войну он воевал поручиком, а после 1918-го, до своей крошечной пенсии, всю жизнь работал счетоводом в домоуправлениях. Жил он в подвале на Тихвинской. В кафе «Националь», куда я его пригласил на солянку и бефстроганов, я просто спросил: «Кто был Михаил Иванович? Расскажите мне о нем все, что вы знаете, если, конечно, это не секрет и не повредит никому из живых».

Вынув из нагрудного кармана крошечный батистовый платочек и тщательно протерев свою рюмку, Аса Думбан налил мне и себе и воскликнул: «Сэр! Нераскрытие вами псевдонимов, так же как и воздержание от отождествления носителей имени-отчества с носителями фамилий не только делают честь вашей скромности, но и, безусловно, заслуживают поощрения в виде ответной откровенности вашего случайного – это я, сэр, – но от того не менее благодарного гостя». Он выпил рюмку и продолжал: «Но прежде чем приступить к рассказу о том немногом, что я знаю о нем и о немногих – о, совсем немногих, почти не о чем говорить – других персонажах нашей короткой драмы, вы, из чистого снисхождения к словесным излишествам старого жуира, разрешите мне небольшое введение. Ну, как если бы драма уже окончилась, но что-то, относящееся не столько к сюжету и характерам, сколько к сцене, атмосфере и условиям развития действия – остается недопонятым, и я, сэр, с авансцены, задним числом ввожу зрителя в обстоятельства, самим действием не проясненные. Но это – упаси Боже – не моралитэ, о нет! Я бы назвал это, пожалуй, уточнением впечатления, уже сложившегося у зрителя, но еще не оформившегося в мысль. Итак – в дорогу! Я только что назвал эту драму – я говорю только о нашей частной драме – короткой. Но ее, позвольте, я бы рискнул повести от 1911-го, о'кэй! А закончилась она – не более чем условно, мой дорогой друг, то есть по условиям нашей маленькой постановки, сейчас, через пятьдесят шесть лет. И то только потому, что вы сами предварили ее завершение, пригласив меня на авансцену. Но ведь я еще жив, не станете спорить? Как живы и Маша, и Иван, и Вадим, да и сами вы, ту dear interloper. О, коротка эта драма только потому, что, рассказывая с конца, ее можно сжать до шести строк чужой анкеты или до четырех строк некролога, своего собственного. Но сама она в себе – длиной в десятки тысяч дней, сотни тысяч часов, миллионы мгновений нерасслышанного, непроизнесенного и неслучившегося! А я сижу зимой 1942-го в своем подвале на Тихвинской и разрезаю кусок стирального мыла – аккуратно и точно, перочинным ножом – на двенадцать кубиков, по числу месяцев. На каждом выдавливаю грифельком карандаша название по якобинскому календарю: жерминаль, флореаль, термидор... Так, забавляюсь. У меня нет продовольственной карточки, и мой дядька, Георгий Исхамалиевич Ферстон, подаривший мне мыло, запрещает подать заявление на ее получение. Как-нибудь, говорит, с этим куском продержишься. Через год я тебе другой подарю. А подашь заявление – привлечешь внимание, сам на мыло пойдешь. Меня никогда не арестовывали. Меня в жизни никто пальцем не тронул. Меня никто никуда не гнал. Я продвигался от секунды к секунде по едва обозначенной тропинке через нескончаемый пустырь. А теперь, когда я сижу с вами в приличном ресторане и даже более или менее прилично одетый, вы, сэр, говорите: «Ваш выход, поручик Думбан». Я выхожу, а драма-то – как вы ее придумали уже кончилась. Великолепно! Можно наконец и поговорить – публика есть, и она ждет. Но ведь это – неправда! Я и сейчас, сидя здесь с вами, все еще на той тропке, на пустыре. Что, шикать начинают? Черт с ними! Я найму банду клакеров, и они будут мне аплодировать из черной дыры партера! Ну ладно, все давно разошлись. Я стою и рассказываю, мгновение за мгновением – вот уж скоро полвека. Кончили?»

Мы съели солянку, и я заказал еще бутылку. «Теперь – о частном. Не спросите ли вы себя, отчего никто, ни один персонаж нашей пьесы ни разу не назвал Михаила Ивановича по фамилии? Боялись? Вздор! Ни покойнице Елене Константиновне, ни Ивану, ни вашему, сэр, покорному слуге уже давно нечего бояться. Так отчего же? В этом, уверяю вас, нет никакой загадки. Просто людям, его любившим, это и в голову бы не пришло, они знали его страсть к анонимности задолго еще до 1917-го. Страсть, ставшую обсессией после того, как он покинул страну, которой он столь опрометчиво и – да не зачтется мне это за осуждение – безуспешно, пытался служить. Оттого-то и я сейчас, когда все это уже вообще не имеет никакого значения, тоже не назову его по фамилии. Это – вопрос стиля, mу dear fellow, а стиль – выше правды. Стиль – это честь. Когда я тупо волочил ноги по своему пустырю, я не видел конца и не ждал его. Нет, я не был готов к крушению жизни, но был подготовлен – не знаю, кем и как, – к безжизненности, к анабиозу, да простится мне этот прозаизм. Для Михаила Ивановича 1917-й был не крушением жизни, а уничтожением себя самим собой».

«А что потом?» – спросил я. «Потом у него не было времени на обдумывание ходов. Он набрал воздуха в грудь, нырнул в самую глубь, а вынырнув, обнаружил себя в другой жизни...» – «Не своей?» – «По правде говоря, я сильно сомневаюсь, была ли у него своя. Мне кажется, что он принадлежал к весьма редкой категории лиц: он был незаинтересованный игрок, хотя, конечно, и к этой характеристике необходимы поправки».

Опьяневший, он сидел выпрямившись, подняв острый подбородок и устремив взгляд раскосых глаз на гигантскую желтую люстру. Не чудо ли? Тысячелетие смешанных браков не смогло вытравить из Думбанова племени этого последнего следа его степной предыстории. Ни гуситские разбойники, позже превратившиеся в сечевиков, ни сандомирские шляхтичи, ни насильники-гайдамаки, ни виленские раввины, ни греческие негоцианты так и не выжали из караимского семени его последнего тюркского гена.

Я отвез его домой. Мы выпили посошок. Прощаясь, Думбан еще раз вернулся к теме вечера, дав ей несколько удивившее меня и не лишенное двусмысленности освещение. «Ваша готовность поверить в то, что Иван и Вадим – одно лицо, только подчеркивает ваш, мой новый молодой друг, удивительный оптимизм – представить себе наш позавчерашний день, при вашей полной ему чуждости! Не стану спорить, день вчерашний многое сгладил из различий позавчерашнего – в глазах чужого, разумеется. А вы-то уж совсем чужой. Вадим – немного персонаж из Леконта де Лиля. Отвлеченный неоромантизм. Обаяние демократической галантности. Ну а Михаил Иванович – он всегда был гораздо более англофилом, чем галломаном, что не могло не сказаться на его литературных вкусах и, гм, личных предпочтениях. Но главное – не в этом. Главное это его пессимизм. Никто из тех, кого я знал в десятые годы, не был так пессимистичен, насквозь и полностью, как он. Этим, возможно, он пытался застраховать себя от будущих разочарований, но и в этом я не уверен. Слишком хорошо он знал, сколько оговорок и дополнительных условий включает его страховой полис. Наш Поэт, знавший его еще юношей, сказал мне во время моего последнего приезда в Петроград, в 1920-м, что Михаила Ивановича не спасали как спасали до последнего времени самого Поэта – ни страсть, ни вино, ни поэзия. Его отчаяние было удивительным для столь привлекательного, одаренного и богатого молодого человека. Подумайте, тогда, в 1911-м, ему было не более двадцати пяти лет и, кажется, вообще все вроде было в порядке. А Вадим – Боже мой, он ведь еще здесь! – Вадим был совсем другое дело, отчего-то Михаил Иванович так нуждался в нем – в Москве, по крайней мере. Вадим был абсолютно спокоен, что, разумеется, не значило, что грусть и тоска были ему вовсе чужды. Будьте же терпеливы пока – вам еще немало отыщется».

Рейтинг@Mail.ru