bannerbannerbanner
Отречение

Петр Лукич Проскурин
Отречение

– Здорово, здорово, молодки! Ух, разгорелись, ягодки вы мои лесные! Да вам как годок кто отбавляет, щелк да щелк назад тебе! Даже бабка-то Салтычиха, а? Вот как размалинилась, полыхает… Родить-то никто не хочет, а, молодухи пенсионерские, а?

– Здравствуй, здравствуй, – Захар, – зашумели наперебой старухи, сдвигая шали и приоткрывая лица. – Как был бесстыжий, так и остался… Мелешь, мелешь без ветра… Мы-то что, а вот тебя и старость не берет, вон еще ногами, как молодой, перебираешь! С каждым годом молодеешь, а нынче как красная девка расцвел…

– Молодец! Расцвел! – согласился лесник, вновь притопывая затвердевшими с мороза валенками. – Я к вам нынче свататься, как не молодеть? Ну, какая согласная? А?

– Захар, Захар… Меня в сваты бери! – вызвался Фома, гремя бидоном и тотчас пробиваясь вперед. – Я тебе самую сочную, какая потолще, высватаю! Хочешь, вон бабку Салтычиху? Глянь, заждалась, природа! Не гляди, что старовата, всего сто пятый пошел, она вон еще за молоком по морозу шастает… природа! Она еще хочет!

– Тю! Два сапога пара! Пошла мельница! Драный козел! – опять зашумели старухи, и древняя бабка Салтычиха, пристроившаяся в уголке тамбура, по возрасту действительно столетняя или даже чуть больше, любопытствуя, о чем это говорят вокруг, приоткрыла ухо, затем глянула на свою вечную подругу Чертычиху, примостившуюся рядом, и громко спросила:

– Слышь, кума, чего-то они ржут? Молоко привезли?

– Подвезли, подвезли, – подтвердила Чертычиха, в свою очередь освобождая ухо от шали и вызывая новый приступ веселья.

– А то я тебе вон Стешку Бобок уломаю, – предложил Фома, входя в раж. – Или у нее вон дочка, жила, жила где-то в Питере, а теперь характерами, говорит, не сошлись. Хочешь, дочку у Стешки захомутаем? Городская, губки красит… Ничего, видел второго дня, фасон держит! Природа!

– Можно, – согласился Захар, с каким-то неожиданно пронзительным теплом вглядываясь в знакомые лица вокруг. – Можно и двоих сразу, и мать, и дочку…

Тут ему не дали договорить, зашумели, забренчали бидонами, и он, протискиваясь к двери магазина, шутливо отбивался и, каким-то образом вновь оказавшись в самом центре, наконец повысил голос:

– Тише вы, тише, невесты! Да никого я вас не возьму и задаром! Обрадовались. У меня вон корова на дворе стоит, а вы молочка привозного ждете! Вот когда кто свою корову заведет да ко мне на кордон пригонит, тогда и посмотрим… Да вы и корову-то разучились доить – срам один! Раньше на таких еще пахали – а тут на тебе, нахлебники! За казенным молоком набежали, ждут не дождутся, тьфу!

– Мы не старухи, мы советские пенсионерки, – крикнул кто-то из угла. – Ты нас, лесной черт, не срамоти, мы по закону молоко пришли получать, мы свое отработали! Это наши бабки с дедками дураками были, боялись колхозов, а мы-то теперь умные, знаем, с какого краю каравай кусать…

– У-у, кобылы гладкие, – не выдержав; ругнулся лесник на старух, разрумянившихся от авантажного разговора. – Ну, принесете вы готового молока, а дома-то что делать будете? Бока на печке протирать? Да кому вы, такие-то, замуж нужны?

– Зачем бока, Захар Тарасыч? – умильно, с наивной ласковостью спросила Варечка Черная. – У нас в каждом дому, почесть, телевизия теперь играет. Щелкнул пальчиком и гляди себе, куда душа просит, такое кажут, сердце заходится… То-то мы прожили! Прокопались в навозе и ничего тебе не знали, а люди-то, люди, белые, светлые, только песни играют да ножками-то белыми дрыгают, дрыгают… а им сейчас тебе и звезду за это на грудь, и две… И мужики-то молодые, прямо голые, чуток чем обтянется и дрыгается тебе, дрыгается, и ничего им более не надо… Хоть перед смертью-то наглядеться на такую жизнь… я прямо, Захар Тарасыч, как сяду, так и не оторвусь… Уж спасибочко тебе, Захар Тарасыч, земное за такую жизнь, – тут Варечка Черная загремела бидоном и, оказавшись перед лесником, отвесила ему низкий, поясной поклон.

– Да мне-то за что? – опешил он, отмечая про себя, что бывшая товарка его покойной бабы, Ефросиньи, стала за последние годы вдвое шире.

– Как же, как же, Захар Тарасыч, – все тем же сладким, вкрадчивым голоском продолжала Варечка. – В колхоз ты нас, сивых да придурковатых, сбивал, как же… вон Фому-то из-под самого лесу выдернул… как же! Кто про такой рай и думал? Правда, Захар Тарасыч, ты и себя-то не забыл, вон как родственнички твои расселись, все в городах, по Москвам, да все в начальничках, и тут у нас в Густищах невестушка твоя не как-нибудь, вон в магазине сидит торгует, все тебе что надо достанет, гладкая вон какая невестушка твоя, Валентина, прямо аж светится… не промахнулся, не промахнулся, Захар Тарасыч…

– Ты, Варвара, как была темной долбежкой, так и осталась. И телевизор с голыми мужиками тебе не помог! Тьфу, язва! – окончательно разошелся лесник. – Кто же думал, что такая срамотища из тебя получится? Никто этого не знал! Мало, видать, твой законный вожжами-то тебя учил! Вот мне ты в руки не попалась, я бы тебе давно рога обломал, одни корешки оставил, чтобы ты языком своим не молола.

– Ой, бабы! – попятилась Варечка, прикрываясь бидоном… – Чтой-то с ним такое? Ох, ударит, бес лесной….

Старухи зашумели, засмеялись, сдвигаясь вокруг расходившегося лесника плотнее; уже и Фома начал их полегоньку осаживать, но тут к магазину, грохоча, подкатила машина, привезла с десяток бидонов молока, и старухи, тотчас забыв о Захаре, стали аккуратно разбираться в очередь; и лесник тоже вспомнил, зачем приехал, и, досадуя на себя за ненужный, бесполезный разговор, поспешил к Валентине, пока она не занялась раздачей молока. Он застал ее за прилавком, действительно полноватую, уверенную в себе, давно уже, как говорили люди и как ему самому казалось, подчинившую мужа и верховодившую в семье; увидев свекра, Валентина тотчас перепоручила дела своей молоденькой напарнице и подчиненной, провела его в теплую служебную каморку, раздела, усадила к столику с электрическим самоваром, налила чаю, достала пряников, мягких, дорогих конфет в золотых обертках, присела было расспросить, но тут же, несмотря на одолевавшую полноту, живо, по-молодому вскочила.

– Может, тебе, батя, покрепче-то чего? – спросила она, кивая на чашку с чаем. – Холодина-то какая, может, согреться чуток?

– Спасибо, спасибо, Валентина, не хочу, – остановил ее лесник. – Успел, зазвали, прямо на прицепе рядом с магазином устроились, и мороз им не указ… Ну, зазвали, угостили, хотел вроде подурачиться, целый стакан и хлопнул… В голове вроде ничего, а под грудиной печет… Вот дурак старый… Ты бы мне, Валентина, водички какой дала…

– Кто же такие ранние? – спросила Валентина, тут же извлекая из угла, из-за приземистой тумбочки, бутылку с лимонадом, открывая ее и наливая в стакан; лесник взял, жадно выпил, приглушая неприятно разгоревшееся жжение в желудке, и, помедлив, покачал, осуждая себя, головой. – Вроде нынче наши еще не набегали…

– Да Фролка Махнач с Воскресеновки со своей бандой. Видать, лесу кому-то привозили краденого, пропивают, как же… А на дворе переметает, поди отыщи теперь… Народ! Всякую совесть потеряли… в открытую тащат…

– Народ, – вздохнула и Валентина, присоединяясь к словам свекра и полностью поддерживая его. – Работать никто не хочет, а каждому по высшей тебе раскладке подавай… Одни вон пенсионерки замучили, из магазина не вылезают… Товар на складе еще в Зежске, а то и в Холмске лежит, так нет, они уже знают, когда его в магазин привезут, караулят сутками. Варечка-то Черная одолела, ковер требует три на два с половиной, голову продолбила. «Да зачем тебе, бабка, ковер такой перед смертью, – спрашиваю, – всю твою хибару накроет!» «У людей, – говорит, – есть, а я, меченая тебе какая, без ковра буду? Нет, ты мне ковер привези, я хуже других жить не хочу! А кто помрет раньше, ты или я, так это еще и неизвестно, тут бабушка надвое сказала». Вот и поди, докажи ей.. Ох, батя, и не говори, народ пошел, на черте рытом его не объедешь! Да что ж чай-то? – спохватилась Валентина, и красивые дорогие сережки у нее в ушах синевато сверкнули. – Может, чего поесть? Колбаска есть, консервы хорошие… из какого-то тунца. Вчера домой брала две банки, пробовали – приятный вкус… Да ты, батя, к нам-то заглянешь? Егор поминал вчера, что-то говорит, батя долго не кажется…

– Поминал, поминал, – проворчал лесник – Мог сам наведаться, вроде и годков ему поменьше моего… Ох, Валентина, гляди, испортишь мужика вконец, тоже все ему готовое, без забот да трудов – тут хорошего не жди… Да и ты на магазинном царстве не вечно… детки тоже, гляди, присматриваются к отцу с матерью…

Помрачнев, Валентина замолчала, стараясь не глядеть на свекра; старика развезло от стакана водки, но он говорил дело, то, о чем она сама не раз думала, и хотя знала, что свекор за все неурядицы в семье винит именно ее, она сейчас на него не обижалась; старый человек и рассуждает по-старому, забился в свой лес и думает, что в мире на месте все топчется. Мужик не кобель, потянуло на блуд – на дворе на цепи его не удержишь, срам один, сыны по девкам пошли, и он, сивый бугай, как свободная минута, сразу тебе в этот распроклятый Зежск, сотню причин напридумает, а причина-то одна… Когда ж ему к отцу собраться, некогда, ожидает змея подколодная, ластится… и шум-то поднимать – перед сынами сраму не оберешься… Нечего о своих болях и свекру рассказывать, пусть себе как хочет думает.

– Постой, постой, – сказал в это время лесник. – Что-то ты, Валентина, не нравишься мне сегодня… Что там у вас опять стряслось… С Егором что?

– Ничего, батя, правда ничего. – сказала она, опять начиная улыбаться слегка подкрашенными губами. – Егор сегодня в городе, с утра укатил… Все какие-то запчасти на бригаду выколачивает… чего не кататься, машина своя, сам себе и шофер, и механик… Экспедитор… Знатный человек… Чего только не напридумывают мужички, лишь бы от черной работы улизнуть…

– Ну, ну, – не поверил лесник, решая про себя при первой возможности наведаться к Егору в дом; случайно глянул в окно, уже голубевшее от ранних зимних сумерек, заторопился, вспомнил о неотложном деле с валенками для Дениса, и Валентина, явно обрадовавшись перемене разговора, переспросив размер, тотчас и принесла две пары детских валенок на выбор и вначале даже денег не хотела брать, но свекор лишь глянул из-под нависших бровей и положил деньги на столик.

 

– Поздно уже, Валентина, другой раз расскажу, – остановил он любопытствующую невестку. – Жизнь, ее, черта, ни в какую мерку не уложишь… вот и Дениску я не пойму, ему вон еще соску сосать, а он тебе какие кренделя заворачивает… Ладно, ладно, лесом-то ехать верст двадцать, там фонарей не развешано… Кости ночью ломило, опять, жди, завьюжит…

Неодобрительно глядя куда-то поверх головы невестки, отмечая, что она и волосом, и бровями стала вроде бы много темнее, он неожиданно спросил:

– Дурит, значит?

– Ты о чем, батя? Кто дурит? – растерялась она от неожиданности. – Ну ты не думай…

– Ладно, ладно, – остановил ее лесник, поднялся, стал, посапывая, натягивать нагревшийся рядом с печкой жаркий полушубок.

15

В меховой шубе и круглой, торчащей в разные стороны, как сорочье гнездо, пушистой енотовой ушанке, разрумяненная от чистого воздуха и мороза, холодно сосредоточенная, Аленка появилась на кордоне дня через три. Поражений она не терпела и теперь не собиралась отступать; она не стала никого ругать, поздоровалась сразу со всеми, сбросила шубу и ушанку, не сводя глаз с ощетинившегося Дениса, сидевшего за столом, подошла к нему, взъерошила волосы, опустилась рядом и замерла, остро чувствуя свое бессилие и одиночество. От жестоких морозов последних дней на окнах наросла толстая щетина снега, и в доме, несмотря на яркий солнечный день, держался успокаивающий сумрак; она поспела к обеду, Феклуша только разлила дымящиеся щи.

– Ах, малыш, малыш, – сказала она, глядя на внука с некоторым изумлением, точно не решаясь узнать знакомые черты… – Нехорошо ты с нами со всеми поступаешь, мы же тебя все так любим… Хочешь остаться неучем?

– Не надо, чтобы все меня любили, – со свойственной детям жестокой непосредственностью сказал внук, все-таки чувствуя себя виноватым и отводя глаза. – Я не маленький… буду учиться здесь…

– Что? Что? – улыбнулась ему Аленка, стараясь оставаться спокойной и даже несколько ироничной. – Где же ты здесь станешь учиться? У белки в дупле или у медведя в берлоге? Здесь и школы-то нет… Разве тебе плохо у нас? Чем же мы тебя так обидели? Ты что, совсем не любишь меня?

– У тебя и без меня всех много, и дядя Петя, и тетя Ксения, и дедушка Костя, и все твои знакомые у тебя на работе. А у дедушки Захара никого, я один. Я с ним буду жить, мне вон какие валенки купили, – окончательно ставя точку, ушел от прямого ответа Денис, указывая на сушившуюся возле печки выстроенную в ряд зимнюю обувь, и тут лесник, осторожно покашливая, напомнил о том, что щи стынут. Аленка получила миску щей и ложку, поблагодарила Феклушу, сдерживая себя, и, все-таки уязвленная до глубины души, встала, вымыла руки, весело стянула через голову толстый свитер: в доме было хорошо натоплено. И обед прошел довольно мирно, правда, почти в совершеннейшем молчании; к ее ногам жался раскормленный полосатый кот, не боявшийся на кордоне никого, даже Дика, и она, чувствуя успокаивающее тепло, сунула ему под стол косточку с хрящиком из борща; на нее действовала странная магия этого просторного прочного дома со стенами из толстых, почти черных от времени бревен, какая-то древняя власть засыпанного снегом леса, совершенная оторванность от привычных дел и забот – здесь сразу пришли мысли об их нелепости и ненужности. Она решила ничему на этом колдовском кордоне не подчиняться и выстоять, и сразу же после обеда оделась потеплей и пошла гулять; сияющий лес встретил ее ослепительным, оглушающим безмолвием; Дик проводил ее за ворота, внимательно и долго смотрел вслед, затем вернулся к себе под навес. Проваливаясь в нетронутом снегу чуть ли не по пояс, она долго и упрямо пробивалась куда-то вперед и, оказавшись на лесной полянке с царственной медноствольной сосной посередине, остановилась. На раскидистой вершине сосны снег лежал белым неровным облаком. Взглянув вверх, она прикрыла глаза – вершина куда-то плыла в морозной сини неба. И впервые за последними годы ей захотелось перестать сопротивляться сбивающим с ног порывам жизни, захотелось подчиниться тому, что случилось; в конце концов, сколько можно идти наперекор всем и всему, бороться, приказывать себе, преодолевать невозможное? Зачем? Именно зачем, переспросила она кого-то неведомого, вездесущего, затаившегося сейчас рядом, как это всегда казалось, особенно в тягостные, почти невыносимые моменты. Запас душевной прочности и стойкости у любого, пусть даже самого сильного человека, ограничен: свой она, видимо, израсходовала и даже, пожалуй, перебрала… Пора остановиться, вот она напрягается, напрягается, а сопротивление больше и больше, все ощутимей потери; почему же так безжалостно наказание?

Пробив дорогу в довольно глубоком снегу и подобравшись к самому стволу, старой сосны, она стащила теплые перчатки, плотно прижала ладони к заледеневшей скользкой коре дерева и с наслаждением вдохнула в себя едва уловимый стылый запах горьковатой смолы, полузабытый запах лета. Потянувший откуда-то ветерок шевельнул лес, по снегу заструились пушистые, легкие змейки; на торчавшие неподалеку высокие стебли репейника, несомненно занесенного сюда с кордона, прилетели и уселись три снегиря и стали не спеша, важно выклевывать семена. За ними появилась и стайка хлопотливых чижей. Солнце уже снизилось; попадая в его лучи, снегири в белизне снега неправдоподобно ярко вспыхивали, и Аленка долго, пока они, управившись с репейником, не вспорхнули и не перелетели на новое место, не могла отвести от них глаз.

Вечером, убедившись, что внук уже спит, она осторожно укутала его сверх одеяла своей шубой – в доме похолодало; вернувшись к отцу в горницу, села рядом. Лесник молчал, вслушиваясь в начинавшие оживать стены; к ночи поднялся ветер. Аленке хотелось курить, но она терпела, нужно было идти в холодную, пустую половину; Захар помог ей и заговорил первым.

– Ну, дочка, что ж нам теперь делать? – спросил он, жалея ее и в то же время пытаясь глубже понять. – Ты же ученый человек, книжки пишешь, – он кивнул на небольшую полочку, прилаженную рядом с окном в переднем углу и тесно заставленную книгами. – Других уму-разуму учишь, вон ты как алкоголиков своих разделала, по полочкам разложила. Сроду такого не слыхал, какой от него вред, от змия-то, ну пьет народ и пьет, один столб, говорят, телеграфный не пьет… Ясное дело, плохо это, тут и Дениска сообразит. Но чтоб весь народ – под корень, целую державу… такого и не придумаешь… А вот вы, ученые люди, доперли, осмелились, все-то вы знаете… Ну и как же ты, с другого-то боку, так и не поняла, чего твоему родному внуку не хватает рядом с тобой? Чего ты ему недодаешь, дочка?

– Вот и помоги мне разобраться, отец, я за тем и приехала. Чего ему не хватает? Одет, обут, отдали в одну из лучших школ, муж в нем души не чает, хоть бы сейчас усыновил… Что ты по этому поводу думаешь?

– Ну, ясно, мудрые головы, – кивнул неодобрительно лесник. – При живом-то отце… Вот что удумали!

– Да какой же отец! – возмутилась Аленка. – Его и след развеялся, этого отца, он и думать о сыне не думает, он ни разу не написал, не поинтересовался. С самим собой никак не управится… Стороной слышала, никак жениться не может, все у него что-то не получается. Ты знаешь, мне все кажется, что у нынешней молодежи какой-то комплекс неполноценности. Вот и Тихон уже несколько лет как погиб, а Петя до сих пор от него в какой-то зависимости… Не знаю, не знаю, правда, у него процесс в легких, ему надо серьезно лечиться, ведь останется инвалидом… Вполне вероятно, многое в его психике объясняется болезнью. Ничего сделать с ним не могу, как ошалел, хочет мир удивить… а чем его теперь удивишь? Попробуй на таком расстоянии, на одни телефонные разговоры разоришься… А Ксения? Если бы ты видел эту бездушную, красивую и холодную куклу, у нее одни франки да доллары на уме, тряпки да вещи, тряпки да вещи. Откуда это у нее? На родную мать глядит, а в глазах… говорить не хочется, стыдно… Но Бог с ней, она отрезанный ломоть… со своим этим упитанным индюком… Дипломат! Бог с ними, – опять повторила Аленка. – Меня Петя беспокоит… нельзя же так относиться к себе… Его бы полечить надо серьезно и немедленно женить, все бы у него и наладилось! Ну кому он будет нужен больной? Если б ты знал глубину моей боли, отец! За что, за что?..

– Ну поскакала,. поскакала блохой, не о тебе сейчас речь, – остановил ее лесник. – Нечего себя жалеть, ты свое получила, а сыну твоему жить и дочке твоей жить. Теперь их пора… Вам, бабам, только бы женить, а там хоть бурьяном зарастай, окрутили и ладно. Мужик работает? Да и какая болезнь, коли лечиться не хочет? Подопрет хорошенько, живо все отыщет, и больницу, и докторов. Работает, чего-то добивается, и пусть, и оставь его в покое, взрослый мужик, сам разберется. А ты лучше вон, – лесник кивнул в сторону комнаты Дениса, – ты про его душеньку не забывай… Ты думаешь, он не смыслит главного? Он вам с муженьком заместо игрушки нужен, остылую вашу жизнь подогреть… вот что его ждет…

– Отец! – сказала Аленка, сильно бледнея. – Ты понимаешь, что ты говоришь? Остановись, слышишь?

– А ты меня не останавливай, дочка, – не опуская глаз, с досадой сказал лесник. – Я у себя в доме… вот тебе Бог, а вон порог… Я его что, насильно сюда тащу? По глазам вижу, думаешь, вот старый пень, никак не уймется Правильно думаешь, пока не помер – живу, и жить буду…

– Я уйду, – сказала Аленка, чувствуя, что не выдержит, сорвется, наговорит непоправимого, и потому приказывая себе следить за каждым своим словом. – Я уйду, конечно, но уже навсегда, слышишь, навсегда…

– Напугала, – заупрямился и Захар. – Вот и хорошо, найдутся и без вас добрые люди, глаза закроют…

– А Денис? Ты сейчас сам думаешь о Денисе, отец?

– А что Денис? Вырастет, проживет…

– Если дальше так пойдет, именно ты искалечишь ему жизнь, – сказала Аленка, заставляя себя перейти на более спокойный тон. – Непоправимо искалечишь, он сам повзрослеет и начнет понимать, что к чему; не-ет, отец, он тебя не поблагодарит!

– Кому же это я искалечил жизнь, дочка? – сумрачно усмехнувшись, спросил Захар. – Тебе? Твоему брату Николаю? Или своим внукам – Ксении и Петру? А может, Илье, Егору или Василию, твоим братьям?

– Отец, не надо так далеко? – взмолилась она. – Ты просто нужен мальчику, иначе я, я никогда тебя не прощу… Ты хоть меня слушаешь?

– Слышу, слышу, – неохотно отозвался лесник, сам стараясь не обострять разговора. – Ты думаешь, мне в мои годы вот как хочется колготиться… Я не для того на кордон ушел, уморился я от людей, дочка, у меня люди давно вот тут, на самом сквознячке, – выставил он перед собой широкую, плоскую, суховатую ладонь и слегка пошевелил пальцами. – Я о них вроде самое потаенное и скрытое знаю… И с парнишкой нет никакой моей вины, раз ты сама не можешь удержать внука рядом, чего-то в тебе ему не хватает… В самой себе и поищи, дочка…

– Самое больное, самое потаенное видишь… Может, ты колдун? – с какой-то темной тоской в душе спросила Аленка. – Может, тогда скажешь, чего же такого во мне не хватает?

Выпрямив плечи, голову, лесник прислушался; ветер в стенах дома жил своей жизнью. Перед ним сидела его родная дочь, уставшая, пожилая женщина, но он сейчас не ощущал с ней родства и знал, что жалеть ее нельзя. Он знал, что его слов она ждет, словно приговора, и, сколько мог, медлил. Затем, неприметно вздохнув, как можно спокойнее сказал:

– Человек растет, как подсолнух, на солнышко тянется, туда и поворачивается… Что тут делать, так она, жизнь, порешила. Даже коль ты сама родила, он – твой, пока ты его у груди держишь, а дальше оторвется – и тогда он ничей, он – свой, он для себя солнышко отыскивает, тепла ему хочется, а как это получается, я, дочка, не знаю… Тепло-то приходится навсегда отдавать, за так… Вот ты и… мозгуй… Опять же, неужто вы в своих городах совсем глухие да слепые?

Слушая с остановившимися, словно поблекшими глазами, Аленка хотела небрежно усмехнуться, сказать отцу, что несет он чепуху, что за его словами – обман и пустота, но почему-то не осмелилась. Тихая тупая боль вошла в сердце и перехватила дыхание; она хотела протестовать, доказывать обратное – и не смогла; она сейчас увидела себя как бы со стороны, глазами отца, увидела беспощадно и ясно даже самое тайное в себе.

– Ну что ж… пора спать… что ли, – сказала она, пугаясь дальнейшего, и, помогая себе руками, встала, увидела в дверях Дениса в ночной рубашонке, с торчавшими из-под нее босыми ногами.

– Ты… ты зачем здесь? – спросила она и бессильно опустилась на скамью. – Нет, нет, нет, все остальное на завтра, и говорить будем завтра, и решать завтра… Слышишь, какой ветер поднимается? Спать, малыш, спать…

 

Большой дом затих, как бы затаился в глухой, снежной ночи, и только ветер все усиливался и усиливался; Аленка вслушивалась в него, ворочаясь с боку на бок почти до самого утра, но встала бодрая и подтянутая, решившая не отступать, и ей на этот раз после упорной борьбы, уговоров, разъяснений, просьб удалось настоять на своем и увезти внука назад в Москву. Она поклялась обоим, и отцу, и внуку, что на лето сама привезет Дениса на кордон, а там, как хотят, так пусть и поступают; она больше слова не скажет. Так оно затем и определилось. Лето Денис жил на кордоне, затем, когда начинались школьные занятия, его переправляли в столицу, но после третьего класса он наотрез отказался возвратиться в город, и леснику пришла в голову спасительная мысль: устроить его на зиму, пока совсем подрастет, в Зежске у своей дальней родственницы на квартире. Все это потом обрело определенную закономерность и утвердилось до самого окончания Денисом десятилетки, но именно в зиму знаменитого побега Дениса из Москвы решилось главное, и в наступившее затем лето он уже опять жил у деда на кордоне в общении с людьми, связанными множеством видимых и невидимых нитей, именно здесь ежечасно и ежедневно происходило много важного, так или иначе затрагивающего затем жизнь и судьбу Дениса, хотя он совершенно об этом не подозревал. И с каждым годом его все труднее было затянуть в Москву; несмотря на самые соблазнительные посулы, он, как правило, проводил лето с дедом, самостоятельно бродил по лесам, помогал Захару заготавливать еловые да сосновые шишки на семена, знал самые грибные места на много верст в округе, довольно успешно постигал всякую лесную науку, знал, что такое рубки прореживания и осветления, мог озадачить Аленку и мудреным словечком «бонитет»; бывал (отсутствует строка текста в книге – OCR) миновения, по определению густищинцев, он всеми правдами и неправдами увязывался с Захаром на густищинский погост, всякий раз выдумывал предлог в ночь на девятое мая быть на кордоне. Петя тоже теперь обязательно наведывался при первом удобном случае к деду и каждый раз изумлялся разительным переменам в племяннике, и, хотя мальчик всегда встречал его с радостью, Петя чувствовал, что они все больше и больше отдаляются друг от друга, и в короткие дни, а то и часы общения ничего нельзя было восполнить или переменить, и Петя, поговорив с дедом, выслушав его, тактично и заметно отступил, тем более что у него у самого дела шли через пень-колоду, ничего пока в жизни не выстраивалось, и он вполне резонно рассудил, что, прежде чем кого-либо воспитывать и направлять, надо было хотя бы разобраться в самом себе. Одним словом, с появлением Дениса жизнь на кордоне переменилась, помолодела, стала шумной; то и дело на кордон нежданно-незвано заявлялся кто-либо из Москвы, и леснику, отвыкшему от многолюдья, не раз и не два пришлось задуматься над тем, как много может внести в жизнь даже ребенок, из которого еще неизвестно что получится.

Наведывался на кордон после первого знакомства с лесником, тоже не раз и не два, и Шалентьев, и всегда не предупреждая; понемногу они присмотрелись друг к другу и даже стали испытывать взаимный интерес; и это не было неожиданностью для самого Шалентьева, привыкшего ничего в жизни не упускать, любившего хорошо работать и, если это казалось ему необходимым, умевшего заставить работать на себя любую мелочь и умевшего подать эту мелочь как нечто значительное и важное. Таковы были природа его таланта и предназначение в жизни.

После первого неудачного знакомства с тестем и долгой, трудной размолвки с женой Шалентьев сам почувствовал, что в его системе жизни что-то не сработало, забуксовало. Он привык анализировать и исправлять, и несколько раз сам, под предлогом заботы о Денисе, а следовательно, о жене, побывал у тестя на кордоне, начиная с досадой для себя ощущать возрастающую духовную зависимость от сумрачного, старого лесника. «Непостижимо, – усмехался он. – Мое новое родство из области чистой фантастики… Во что же выльется более тесное знакомство?»

Иронизируя над собой, он в то же время трезвым критическим взглядом практического, не привыкшего к сантиментам человека видел ситуацию и с другой стороны; в конце концов от родственников (власти матери, хотя с ней и приходилось считаться и несоразмерно много отдавать ей времени, над своей душой он не признавал) он был совершенно избавлен, и теперь перед ним открывался неведомый, захватывающий своей новизной, а иногда отталкивающий своей животной открытостью мир, до сближения с Аленкой известный ему скорее умозрительно, со стороны. Ему даже нравилось изображать из себя занятого, очень счастливого человека, отягченного многочисленными родственными узами, самоотверженно, с оттенком иронии в отношении себя выполняющего свой долг, а если точнее – несущего свой крест. В его окружении считалось естественным нести свой крест, это была как бы некая отличительная особенность лиц высокого круга не только в исполнении их служебных функций, но и в семейных обстоятельствах; вокруг Шалентьева, хотя об этом и не принято было говорить, роились неблагополучные, трудные дети, их надо было поддерживать на плаву, куда-то устраивать и продвигать, и говорилось об этом хотя и с осуждением, но как о совершенно закономерном, неизбежном явлении. «Куда от своего… денешься», – обреченно разводили руками одни, попроще, гордившиеся своими крестьянскими и пролетарскими корнями; «Диалектика», – глубокомысленно покачивали головой с легкой улыбкой другие, поискушеннее.

Но кто же такой действительно был сам Шалентьев Константин Кузьмич, человек несомненно талантливый в влиятельный? Сам он никогда не заблуждался и определял себя как некий придаточный механизм, вовлекавший в сферу своего влияния все новые и новые пространства и слои; он считал, что это тоже немало, коль уж большого ученого из него не получилось и он стал просто функционером от науки, занимал целый ряд ответственных постов, после последнего своего нового назначения оставался главным редактором одного из периодических изданий и, конечно же, не забывал и общественную деятельность… Одним словом, был он человек в самом зените своей карьеры и, что существеннее всего, упорно готовил свое дальнейшее продвижение, и это, пожалуй, и являлось главной профессиональной его чертой. Он должен был двигаться вперед, другого смысла в его жизни не было; совершая очередной шаг вперед и выше, он не забывал, когда это было необходимо, обронить словечко-другое о том, что он осознает свои возможности и свой потолок, и осознает сие прекрасно. Он так именно и говорил: «сие». Он не мог (да и не хотел!) равняться с покойным Брюхановым самоотдачей, самоотречением, но свое дело знал и умел показать себя, блеснуть в нужный момент, выгодно очертить круг вопросов, подчеркнуть свою бескомпромиссность вплоть до беспощадности, и за это ему многое прощалось, даже некий внутренний снобизм.

Волей-неволей получив вместе с Аленкой и ее уводящие Бог знает куда родственные связи, Шалентьев наконец, избавился от этого мешавшего ему излишнего аристократизма, невольно обращавшего на себя внимание и ставящего его в неравноправное положение с окружающими; сначала его забавляла эта перемена, и он по-прежнему внутренне безоговорочно отодвигал от своего сокровенного «я» все раздражающее и мешающее привычным нормам его душевного комфорта. Пожалуй, самую острую неприязнь и чувство опасности вызвал у него вначале именно тесть; о нем Шалентьеву слишком много говорила сама Аленка и о леснике он составил некое абстрактное, отрицательное представление как о доморощенном философе на деревенской завалинке (хотя что такое завалинка, он вначале представлял себе весьма смутно), коими всегда была богата и славилась Русь. Впервые увидев тестя, Шалентьев был неприятно разочарован и даже слегка обижен, когда не по стариковски цепкий, оценивающий взгляд Захара скользнул по его лицу, тотчас, как бы в одно мгновение все до самого дна в нем высветил и, не найдя ничего интересного, равнодушно скользнул в сторону. «Эту реликвию давно пора бы под стекло, куда-нибудь в музей партизанской славы, уездного значения, – тут же неприязненно определил подходящую для тестя роль Шалентьев, – а он еще, видите ли, на должности числится, как будто государство – богадельня с бездонным карманом… Весь лес вокруг, надо думать, разворовали при таком почтенном страже…» Шалентьев подумал, посмеялся про себя и махнул рукой; не вступать же в нелегкую борьбу с этим зежским мудрецом в самой глуши непроходимых лесов, что непременно вызвало бы недоумение (потому что у кого же нет «сродственников» в самых неожиданных глухих углах России? Обязательно окажутся!) или, что еще хуже, уничтожающую иронию. И сама Аленка, придет пора, станет относиться к старику спокойнее и проще, без всякого ложного пиетета, все на земле проходит свой круг.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57 
Рейтинг@Mail.ru