Впрочем, часть моего сознания, подвластная брату, прониклась спокойствием, какого он мне еще никогда не посылал. Он убеждал меня остаться.
За окном смеркалось, а над Пеннинскими горами по-прежнему лил холодный дождь. Из окна тянуло ледяным сквозняком. Кейт подбросила очередное полено в горящий камин.
Начато в 1901 году.
Мое имя – мое настоящее имя – Альфред Борден. История моей жизни – это история тайн, на которых зиждется моя жизнь. На этих страницах они будут описаны в первый и последний раз; другой рукописи не существует.
Я появился на свет восьмого дня мая 1856 года в приморском городе Гастингсе, рос крепышом и непоседой. Отец мой был известным на всю округу бондарем и колесных дел мастером. Наш дом номер 105 по Мэнор-роуд находился в ряду других домов вдоль извилистой улицы, прилепившейся к склону одного из холмов, на которых стоит Гастингс. За домом круто уходил вниз безлюдный склон, где в летние месяцы пасли скотину, а перед окнами тот же самый холм, но уже застроенный домами, вздымался вверх, заслоняя от нас море. Жители этих домов, а также окрестные землевладельцы и промышленники исправно обеспечивали моего отца работой.
Наш дом выделялся шириной и высотой среди всех прочих, потому что его прорезала арка ворот, которые вели на задний двор, к мастерским и сараям. Моя комната, выходящая окном на улицу, располагалась прямо над въездом, отделяемая от него лишь дощатым полом и тонким слоем штукатурки, поэтому в ней круглый год стоял грохот, к которому зимой добавлялся немилосердный холод. В этой комнате я рос и взрослел, становясь из мальчика мужчиной.
Теперь этот мужчина – Le Professeur de la Magie, а я – мастер иллюзий.
Хотя рассказ только-только начался, сейчас придется сделать небольшое отступление, ибо я не намерен сводить эту рукопись к простому жизнеописанию, как принято среди тех, кто берется повествовать о себе. Она, повторюсь, будет рассказывать о тайнах моей жизни. Таинственность – самая суть моего ремесла.
Позвольте для начала представить и пояснить избранный мною способ изложения. Раскрытие собственных тайн может быть истолковано как саморазоблачение, однако необходимо иметь в виду следующее: как иллюзионист я позволю вам увидеть только то, что сам захочу показать. Но в этом показе будет незримо присутствовать загадка.
Поэтому для начала необходимо уточнить два взаимосвязанных понятия: тайна и восприятие тайны.
Рассмотрим такой пример.
Во время каждого выступления обычно настает момент, когда зрителям кажется, будто фокусник делает паузу. Приблизившись к рампе, он останавливается в сиянии огней лицом к залу. Он говорит (или, если номер без слов, дает понять): «Смотрите, у меня в руках ничего нет». Чтобы все в этом удостоверились, он показывает ладони залу и разводит пальцы, словно подтверждая, что ничего в них не припрятал. Затем он поворачивает ладони тыльной стороной, и все окончательно убеждаются, что его руки пусты. Ну и чтобы развеять последние сомнения, фокусник может слегка потеребить манжеты и поддернуть их на пару дюймов вверх, дабы показать, что и там ничего нет. Затем он выполняет свой трюк, в ходе которого, спустя считаные секунды после того, как неопровержимо было доказано, что в руках у него ничего нет, из этих самых рук откуда ни возьмись появляются веер, живой голубь или кролик, букет искусственных цветов, а то и горящая свеча. Парадоксально! Невероятно! Публика в восторге от такого чуда, стены зала сотрясает шквал аплодисментов.
Как такое возможно?
Фокусник и его зрители заключают между собой особое соглашение, которое я называю Конвенцией о мистификации. Ни одна из сторон не формулирует ее открытым текстом; более того, зрители, как правило, даже не подозревают, что стали участниками этой Конвенции, но дело обстоит именно так.
Разумеется, на сцену выходит не чудодей, а просто артист, который играет роль чудодея и хочет, чтобы зрители уверовали, хотя бы ненадолго, в его связь с потусторонними силами. Зрители, в свою очередь, прекрасно знают, что им показывают ненастоящие чудеса, но гонят от себя эту мысль и охотно идут на поводу у фокусника. Чем искуснее артист поддерживает иллюзию чуда, тем выше оценивается его мастерство.
Демонстрация пустых рук и незамедлительное опровержение этой пустоты предписаны Конвенцией о мистификации. Конвенция диктует определенные правила. Например, в повседневном общении было бы нелепо демонстрировать пустые руки, правда? А теперь представьте: фокусник ни с того ни с сего извлекает откуда-то вазу с цветами, не убедив перед этим зрителей в полной невозможности такого действа. Публика даже не поймет, что это был фокус. Оваций не последует.
Эти примеры иллюстрируют выбранный мною способ повествования.
Итак, позвольте перейти к моей Конвенции о мистификации, руководствуясь которой я пишу эти строки. Пусть читатель поймет: перед ним не чудо, а иллюзия чуда.
Первым делом я, образно говоря, предъявляю вам пустые ладони, развожу пальцы и провозглашаю (запомните хорошенько): «Эти записки правдиво изображают меня на сцене и в жизни, точны в деталях и продиктованы честными побуждениями».
Теперь я поворачиваю к вам ладони тыльной стороной и продолжаю: «Многое из того, что здесь написано, подтверждается беспристрастными источниками. О моих выступлениях писали газеты, мое имя внесено в биографические справочники».
Наконец я поддергиваю манжеты, обнажаю запястья и спрашиваю: «Подумайте сами, зачем мне говорить неправду, если эти записки предназначены только для меня – ну, может быть, еще для моих близких и для потомков, которых я никогда не увижу?»
В самом деле, зачем?
Но раз уж я показал, что выхожу к вам с пустыми руками, вы должны не просто ожидать обмана – вы должны ожидать, что будете обманываться с полной готовностью!
Таким образом, нигде не погрешив против истины, я уже начал мистификацию, которая составляет всю мою жизнь. Вымысел заключен в каждом слове, начиная с самого первого. Ткань этой истории сплетается из вымысла, который нигде себя не обнаружит.
Я отвлек ваше внимание рассуждениями о правдивости, о беспристрастных источниках и высоких мотивах. Как и при демонстрации пустых рук, я утаил главное, и теперь вы смотрите совсем в другую сторону.
Как известно каждому фокуснику, во время представления кое-кто из зрителей ничего не поймет, иные сочтут, что их одурачили, третьи притворятся, будто знают каждую уловку, зато остальные – счастливое большинство – приготовятся увидеть чудо, получат удовольствие и славно проведут вечер.
Впрочем, всегда найдутся один-два человека, которые запомнят мистификацию и долго будут ломать над ней голову, но ни на шаг не приблизятся к разгадке.
Прежде чем вернуться к событиям своей жизни, расскажу одну историю, которая проливает свет на выбранный мною способ повествования.
В годы моей молодости на эстрадных подмостках царила мода на восточные фокусы. Чаще всего с такими номерами выступали европейцы или американцы, одетые и загримированные под китайцев, но изредка в Европе появлялись и настоящие китайцы. Одним из них – и, полагаю, величайшим из всех – был выходец из Шанхая по имени Цзи Линьхуа, известный под сценическим именем Цзин Линь-Фу.
Мне довелось увидеть его выступление всего один раз; это было несколько лет назад в театре «Адельфи» на Лестер-сквер. Когда дали занавес, я поспешил к служебному входу и упросил привратника отнести артисту мою визитную карточку. Мне тут же было передано любезное приглашение подняться в гримерную. Иллюзионист не заговаривал о своих трюках, но мне в глаза бросился самый знаменитый предмет его реквизита: на подставке у него за спиной виднелся большой аквариум с золотыми рыбками, который в кульминационный момент программы чудесным образом возникал буквально из воздуха. Мне было предложено осмотреть эту вещь, и я не обнаружил в ней никакого подвоха. В обыкновенной воде, за обыкновенным стеклом плавало с десяток живых декоративных рыбок. Зная технику соответствующего трюка, я попробовал приподнять аквариум – и поразился его тяжести.
Цзин заметил мои потуги, но промолчал. Он не мог знать наверняка, известен ли мне секрет его номера, и не собирался им делиться даже с собратом по профессии. Я же ломал голову, как бы поделикатнее намекнуть, что для меня этот трюк не составляет тайны, но в конце концов счел за лучшее промолчать. Мы провели вместе четверть часа; все это время он не поднимался со стула и только вежливо кивал, пока я рассыпался в похвалах. Перед моим приходом он успел переодеться в темные брюки и полосатую рубашку синих тонов, но еще не снял грим. Когда я собрался уходить, он встал со своего места перед зеркалом, чтобы проводить меня до дверей. При ходьбе Цзин не поднимал головы, его руки безвольно свисали вдоль туловища, а ноги волочились по полу, словно каждый шаг причинял ему нестерпимую боль.
С тех пор прошло много лет, его уже нет в живых, и я вправе предать гласности его заветную тайну, немыслимые масштабы которой волею случая открылись мне в тот вечер.
Пресловутый аквариум в течение всего номера находился на сцене, под рукой у фокусника, готовый к внезапному и загадочному появлению из воздуха. Однако сей предмет был искусно спрятан от глаз публики. Под развевающимся китайским плащом иллюзионист таскал аквариум по сцене, сжимая его коленями, чтобы в нужный момент создать для публики иллюзию чуда. Никому в зале не приходило в голову, как это делается, хотя к разгадке можно было прийти путем несложных логических рассуждений.
Но логика магическим образом вступала в противоречие сама с собой! Плащ был единственным атрибутом, способным укрыть громоздкий аквариум; тем не менее здравый смысл противился такому объяснению. Зрители видели на сцене дряхлого старца, едва передвигающего ноги. Выходя на поклоны, Цзин Линь-Фу опирался на локоть ассистента; со сцены артиста уводили под руки.
При этом истинная картина была совершенно иной. Цзин отличался недюжинной физической силой, что вполне позволяло ему носить по сцене аквариум описанным способом. Передвигаясь с грузом такого внушительного размера и неудобной формы, он волей-неволей начинал шаркать, как старый китайский вельможа. Такая походка ставила под угрозу секрет всего номера, и тогда, желая сохранить профессиональную тайну, артист взял за правило при ходьбе старчески волочить ноги. Этой привычке он не изменял до самой смерти. Ни под каким видом – ни дома, ни на улице, ни днем, ни ночью – он не позволял себе двигаться естественным шагом.
Такова сущность человека, который играет роль волшебника.
Зрители прекрасно знают, что иллюзия репетируется годами, что каждое представление готовится самым тщательным образом, но мало кто сознает, до каких пределов доходит страсть фокусника к мистификации, какое наваждение довлеет над ним всю жизнь, требуя вновь и вновь бросать мнимый вызов законам обыденного.
Жертвой такого наваждения и стал Цзин Линь-Фу; прочитав эту историю, вы, наверно, догадались, что мне самому тоже присуща одержимость. Страсть к мистификации правит моей жизнью, диктует решения, определяет каждый мой шаг. Даже сейчас, при написании этих заметок, она подсказывает, о чем можно поведать, а о чем следует умолчать. Я уподобил свой метод изложения показу якобы пустых ладоней, но, если выразиться точнее, за каждой фразой стоит здоровяк, играющий роль дряхлого старца.
Поскольку отцовская мастерская приносила немалый доход, родители смогли определить меня в академическую гимназию «Пэлем» – попросту говоря, в начальную школу, которую возглавляли две старые девы, барышни Пэлем. Гимназия располагалась у развалин средневековой городской стены на Истборн-стрит, неподалеку от гавани. Под сварливый гвалт чаек, среди неистребимого запаха тухлой рыбы, который витал над пристанью и над всем побережьем, я постигал премудрости грамоты и счета, а также начатки истории, географии и устрашающей французской грамматики. Все полученные знания пригодились мне в дальнейшем, а неравная борьба с французским по иронии судьбы закончилась тем, что я стал выходить на эстрадные подмостки в образе профессора-француза.
Мой путь в школу и обратно лежал через возвышенность Уэст-Хилл, которую успели застроить только в непосредственной близости от нашего дома. Узкие тропы вели меня сквозь душистые заросли тамариска, заполонившие в Гастингсе все открытое пространство. В те времена город переживал эпоху подъема, во множестве строились новые дома и курортные гостиницы. По молодости лет я этого почти не замечал, поскольку школа находилась в старом городе, а курорт начинался за Белой скалой. Этот островерхий утес взорвали – громыхнуло на славу, – чтобы расчистить место для широкого променада вдоль набережной. Невзирая на все эти новшества, жизнь в старинном городке Гастингсе шла своим чередом, как и сотни лет назад.
Я мог бы немало рассказать о своем отце, и хорошего, и дурного, но, чтобы не отступать от своей собственной истории, ограничусь только хорошим. Отца я любил и вдобавок научился у него столярному делу, чем, как ни странно, обеспечил себе имя и состояние. Могу заверить: мой родитель вел трезвый образ жизни, был трудолюбив, честен, сметлив и по-своему великодушен. С работниками обходился по справедливости. Не отличаясь набожностью, он избегал захаживать в церковь, но своих домашних приучал к гражданской добродетели, которая не допускает никакого действия или бездействия во вред ближнему. Он был талантливым краснодеревщиком и умелым тележным мастером. Если у нас дома случались скандалы (а без них не обходилось), то, как я с годами понял, причиной тому был мучивший отца душевный разлад, хотя истоки и подробности такого внутреннего конфликта были мне неведомы. Хотя отец никогда не вымещал на мне свою злость, я его побаивался, даже выйдя из детского возраста, но и любил его всей душой.
Мою матушку звали Бетси Мэй Борден (в девичестве Робертсон), а отца – Джозеф Эндрю Борден. У меня было семеро братьев и сестер, но двое умерли в младенчестве, до моего появления на свет. Я не был ни старшим, ни младшим из детей; мать с отцом меня особо не выделяли. С братьями и сестрами (впрочем, не со всеми) мы кое-как ладили.
В возрасте двенадцати лет меня забрали из школы и пристроили к делу в колесной мастерской. Так началась моя взрослая жизнь, в том смысле, что теперь я проводил больше времени среди взрослых, чем среди сверстников, а главное – мое собственное будущее стало принимать реальные контуры.
Два момента повлияли на меня кардинальным образом.
Во-первых, я просто-напросто научился работе с деревом. Его вид и запах были мне привычны с рождения, но прежде я не догадывался, какие ощущения возникают у человека, который поднимает с земли брус, вонзает в него топор или орудует пилой. Стоило мне всерьез заняться столярным делом, как я проникся уважением к дереву и понял, чего можно достичь с его помощью. Правильно высушенное и умело распиленное дерево обнаруживает свою естественную фактуру; это красивый, долговечный и податливый материал. Дереву придается любая форма; оно сочетается практически с любыми другими материалами. Его можно красить, бейцевать, обесцвечивать, гнуть. Оно необыкновенно и вместе с тем заурядно; любой предмет, изготовленный из дерева, воспринимается как надежный и привычный, а потому не бросается в глаза.
Иными словами, это идеальный материал с точки зрения иллюзиониста.
В мастерской мне, хозяйскому сыну, не давали никаких поблажек. В первый же день меня поставили на самую тяжелую и неблагодарную работу – вместе со вторым подмастерьем отправили на распилку бревен. Мы ежедневно брались за дело в шесть утра и не разгибали спины до восьми вечера; нам полагалось только три кратких перерыва, чтобы утолить голод. Не знаю, какое занятие могло бы натренировать мое тело лучше, чем двенадцатичасовой рабочий день в мастерской; это же ремесло внушило мне опасливое, но благоговейное отношение к древесине. После этого многомесячного посвящения в ремесло меня перевели на менее тяжелую и более ответственную работу: я учился отмерять, обтачивать и шлифовать дерево для колесных спиц и ободьев. Теперь я постоянно находился среди тележных и прочих мастеров, что работали на моего отца, и реже виделся с приятелями-подмастерьями.
В один прекрасный день, примерно год спустя после того как меня забрали из школы, в мастерской объявился новый работник по имени Роберт Нунэн; его подрядили восстановить разрушенную ураганом заднюю стену двора, которая давно требовала ремонта. Появление Нунэна и стало вторым обстоятельством, определившим мое будущее.
Погруженный в работу, я не обратил на него никакого внимания, но в час дня, когда наступил перерыв, Нунэн присел вместе со всеми за верстак, служивший нам обеденным столом, достал из-за пазухи колоду карт и предложил любому желающему «угадать дамочку». Старики, подняв его на смех, советовали нам не попадаться на эту удочку, но кое-кто все же решил посмотреть, что будет. Из рук в руки начали переходить скромные суммы денег; у меня-то в карманах гулял ветер, но нашлось двое-трое любопытных, которые были не прочь рискнуть парой монет.
Больше всего меня поразило, сколь непринужденно и ловко Нунэн обращался с картами. Как уверенны и точны были движения! Он все время что-то негромко приговаривал, словно увещевая нас, зрителей, а сам демонстрировал три карты разного достоинства, потом быстрым, но плавным движением опускал их рубашкой кверху на лежавший перед ним ящичек и начинал передвигать их своими длинными пальцами, после чего делал паузу и предлагал нам угадать даму. Мастеровые не отличались особой зоркостью; им намного реже, чем мне, удавалось проследить за перемещением нужной карты (хотя и я ошибался чаще, чем угадывал правильно).
Потом я спросил у Нунэна:
– Как у тебя так ловко получается? Можешь меня научить?
Сперва он отнекивался, повторяя, что это сущая безделица, но от меня не так-то просто было отвязаться.
– Мне нужно понять, как это выходит! – твердил я. – Дама кладется посредине, ты передвигаешь карты всего два раза, и она оказывается совсем не там, где ждешь. В чем тут секрет?
И вот однажды, дождавшись перерыва, он, вместо того чтобы облапошивать мастеровых, позвал меня в пустующий угол тележного сарая и показал, как нужно манипулировать тремя картами, чтобы движения обманывали глаз. Две карты – даму и любую другую – требовалось легко держать, одну поверх другой, между большим и средним пальцами левой руки, а третью карту – в правой. Раскладывая карты на столе, он делал перекрестное движение руками, его пальцы едва заметно касались столешницы и на мгновение замирали, отчего создавалось впечатление, будто первой выкладывается именно дама. Но в действительности почти каждый раз на стол незаметно соскальзывала совсем другая карта. Это классический карточный фокус, который так и называется – «три карты».
Когда до меня дошла эта хитрость, Нунэн продемонстрировал еще несколько трюков. Он показал, как задерживать карту в ладони, как делать перехлест, как снимать, чтобы задуманная карта сдавалась первой или последней, и как заставить доверчивого зрителя из сложенных веером карт выбрать задуманную. Все это Нунэн проделывал небрежно, желая скорее порисоваться перед мальцом, нежели поделиться своим умением; ему, видно, было невдомек, с какой жадностью впитывал я его науку. Когда он закончил, я попытался проделать фокус с дамой, но карты разлетелись по полу. Я сделал еще одну попытку, потом еще и еще. Нунэн давно потерял ко мне всякий интерес и вернулся к работе. Ближе к ночи, перед сном, я все-таки освоил «три карты» и принялся разучивать другие фокусы, которые видел лишь мимолетно.
Настал день, когда Нунэн, докрасив восстановленную стену, ушел восвояси и, стало быть, исчез из моей жизни. Больше я его никогда не видел. Но он разбередил мальчишескую душу. Я дал себе зарок во что бы то ни стало овладеть искусством ловкости рук, которое (как я узнал из книжки, незамедлительно взятой в библиотеке) называется манипуляцией, а по-ученому – престидижитацией.
Вот что определило ход моей жизни в течение последующих трех лет. Во-первых, я быстро взрослел и превращался из подростка в мужчину. Во-вторых, отец очень скоро понял, что я уже выучился на плотника и способен на большее. Наконец, в-третьих, я неустанно тренировал руки, чтобы показывать фокусы.
Эти приметы моего существования переплетались друг с другом, как волокна каната. И отцу, и мне самому нужно было зарабатывать на жизнь, поэтому меня никто не освобождал от изготовления бочек, тележных осей и колес, но когда выпадала свободная минута, либо сам отец, либо кто-нибудь из десятников посвящал меня в тонкое ремесло краснодеревщика. Отец хотел направить меня по своим стопам. Если бы я не обманул его ожиданий, то по завершении моего ученичества он бы купил для меня мебельную мастерскую, чтобы я поставил в ней дело по своему усмотрению. Он мечтал, что в старости уйдет на покой и будет мне помогать. Иначе говоря, отец раскрыл передо мной собственные несбывшиеся надежды. Мои успехи в работе по дереву напомнили ему о честолюбивых помыслах его юности.
Между тем я добился заметных успехов и в другом ремесле, которое считал своим главным призванием. Все мое свободное время посвящалось разучиванию фокусов. Например, я старался довести до совершенства все известные виды манипуляций с картами. Я считал, что основу любых фокусов составляет ловкость рук, точно так же, как простая тоническая гамма составляет основу сложнейшей симфонии. Разыскать соответствующие учебные пособия было неимоверно трудно, но какие-то руководства для фокусников все же выходили в свет, и при большом желании их можно было разыскать. По ночам я раз за разом становился перед большим зеркалом в своей холодной комнате над аркой ворот и учился придерживать карты ладонью, выдавливать их из колоды, тасовать и сдавать, раскладывать на столе и складывать веером, передергивать и снимать всякими хитроумными способами. Я узнал, как играть на людских привычках, каким образом можно отвлечь внимание зрителей и что скорее собьет их с толку – железная клетка для птиц (кто заподозрит, что у клеток бывают складные прутья?), или мяч, на вид слишком большой, чтобы поместиться в рукаве, или стальной кинжал, который якобы немыслимо согнуть. На овладение приемами сценической магии уходило не так уж много времени; но, разучив какой-нибудь фокус, я доводил его до автоматизма, затем, после некоторого перерыва, обращался к нему вновь, исправляя малейшие погрешности, а потом еще и еще – и так добивался совершенства. Эти занятия не прекращались ни на день.
Залогом моих успехов стала ловкость и сила рук.
Сейчас я ненадолго отступлю от этой истории, чтобы переключиться на свои руки. Я опускаю перо и кладу ладони перед собой, поворачиваю их под рожком газовой лампы и, пытаясь отрешиться от повседневности, смотрю на них взглядом стороннего наблюдателя. Удлиненные, тонкие кисти; аккуратно подстриженные ногти, все одинаковой длины; нельзя сказать, что это руки художника, но это и не руки чернорабочего, и уж тем более не руки хирурга; это руки мастера-краснодеревщика, посвятившего себя престидижитации. Когда я поворачиваю их ладонями кверху, кожа выглядит совсем бледной, почти прозрачной; на ее фоне темнеют сгибы между фалангами пальцев. Подушечки крепких больших пальцев мягкие и округлые, но, когда я напрягаю мышцы, на ладонях возникают твердые бугорки. Поворачивая кисти тыльной стороной, я снова разглядываю тонкую кожу, припорошенную светлыми волосками. Эти руки привлекают женщин; кое-кто даже говорит, что за такие руки можно полюбить.
Даже теперь, в пору зрелости, руки я тренирую ежедневно. В них достаточно силы, чтобы раздавить каучуковый теннисный мяч. Я сгибаю пальцами стальные гвозди, раскалываю доску ребром ладони. С другой стороны, та же самая рука, удерживая монету в один фартинг кончиками среднего и безымянного пальцев, одновременно работает со сценической аппаратурой, пишет на грифельной доске или отвечает на рукопожатие добровольца из публики; по завершении этих маневров фартинг чудесным образом появляется словно ниоткуда.
На левой ладони у меня небольшой шрам – напоминание о том времени, когда я еще не научился оберегать ладони. Уже тогда упражнения с колодой карт, с монетой, с тонким шелковым платком и разным другим реквизитом, которым я мало-помалу обзаводился, убедили меня в том, что человеческая рука – в высшей степени тонкий инструмент, деликатный, мощный и чувствительный. Но столярное ремесло губительно для рук – эта неприятная истина открылась мне во время работы в мастерской. Зазевавшись при изготовлении обода, я сделал одно неверное движение резцом – и мою левую руку рассек глубокий порез. Помню, я остолбенел при виде темной крови, толчками выбрасываемой из раны и стекающей по запястью до самого локтя. Сведенные судорогой пальцы сделались похожими на когти ястреба. Бывалых работников, оказавшихся рядом, такая травма не испугала; сохраняя присутствие духа, они споро наложили мне жгут и снарядили телегу, чтобы отправить меня в больницу. Две недели я ходил с повязкой. Но страшнее, чем кровь, боль и временная утрата легкости движений, было другое: меня обуял страх, что рука, даже после заживления раны, так и останется безнадежно искалеченной и ни на что не годной. Со временем стало ясно, что эта опасность миновала. Я испытал немало треволнений, пока рука плохо гнулась и почти не слушалась, но сухожилия и мышцы в конце концов разработались, края раны срослись как положено, и через два месяца я вернулся к прежней жизни.
Однако этот случай стал мне уроком. В те годы престидижитация была для меня всего лишь увлечением. Я еще не выступал перед публикой и даже не развлекал мастеровых, как это делал Роберт Нунэн. Все мое искусство сводилось к монотонным упражнениям перед высоким, в человеческий рост, зеркалом. Но это увлечение захватило меня целиком, переросло в страсть и грозило сделаться наваждением. Мог ли я подвергать себя риску получить травму?
Вот так и вышло, что рассеченная ладонь стала еще одной вехой моей жизни, потому что она определила для меня главенствующие цели. Прежде я был подмастерьем, который в свободное время баловался фокусами, а после того случая стал начинающим фокусником, для которого нет преград. Кому-то это могло показаться пустой забавой, но удержать в ладони спрятанную карту, исподволь выудить из фетрового мешочка бильярдный шар или незаметно сунуть одолженную у зрителя пятифунтовую банкноту в заготовленный апельсин стало для меня важнее, чем смастерить тележное колесо по заказу трактирщика.
В этом я себе не признавался! Как же так? Не рискую ли я зайти слишком далеко? Больше не напишу ни слова, пока не уточню!
Ну вот, мы посоветовались и приняли решение не останавливаться. Стало быть, продолжаю? Договорились. Я могу писать то, что сочту нужным, а я могу добавлять к этому все, что сочту нужным. В мои планы не входило писать ничего такого, на что я не дал бы согласия; именно то, что не вызывает разногласий, я и буду подробно описывать, а я потом перечту. Прошу прощения, если я думал, что я меня обманывал; так выходило без злого умысла.
Несколько раз перечел эти записки и, смею предположить, разобрался, к чему веду речь. Моя реакция была вызвана крайним удивлением. Теперь я немного успокоился и вижу, что пока еще не вышел за пределы допустимого.
Но сколь многое осталось без внимания! Полагаю, далее нужно поведать о встрече с Джоном Генри Андерсоном, потому что не кто иной, как он, рекомендовал меня Маскелайнам.
Почему бы не перейти прямо к этим событиям?
Либо мне нужно начать прямо сейчас, либо оставить мне памятку на видном месте. Чтобы мне почаще чередоваться!
Обязательно вкл. в рассказ след. моменты:
1. Как я узнал, чем занимается Энджер, и как я с ним поступил.
2. Олив Уэнском (NB: я тут ни при чем).
3. Сара? Дети?
Ибо Конвенция распространяется даже на эти пункты, верно? Так я ее истолковываю. В этом случае либо нужно многое вычеркнуть, либо много чего добавить.
Сам удивляюсь, сколько страниц я уже исписал.