Мы все с Невы поэты росски, —
сказала тень…
К. Н. Батюшков
На что вам, Петербург, моя любовь?
Я пролетел в чиновном маскараде,
В трактирах ел, в каминах жег тетради,
Служил, кружил в гостиных, был таков.
Мне, Петербург, не жаловали вы
Ни праздности, ни должности полезной,
Над вашей геометрией железной
Я не ломал вовеки головы.
Я лихорадку ваших сквозняков
Не впитывал доверчивою кожей,
Среди сосредоточенных прохожих
Слонялся, одинок и бестолков.
Постукивая тростью парапет,
Глядел на абрис Аничкова моста,
Ваш пасынок, ваш пламенный подросток,
Уже поэт, еще не ваш поэт.
Вы, Петербург, летите на коне,
Колотите по воздуху копытом,
А мне не довелось лежать убитым
За воздух ваш в немецкой стороне.
Вонь подворотен, набережных стать —
За это мне расплачиваться нечем.
Продрогшим пешеходом вашим вечным
Мне, Петербург, как видите, не стать.
О счастье, я стою на Рейнских берегах!
К. Н. Батюшков
Круглым глазом кобыла сверкала,
Колотила копытом песок.
Горьким порохом гордого галла
В гриве каждый дышал волосок.
Рейн дрожал и светился стеклянно
Возле легких кобыльих копыт.
Воин думал: «Когда бы не Анна,
Я, наверное, был бы убит».
Лепет листьев и плеск трясогузки.
Воин думал и трубку курил.
А поэт что-то нежно, по-русски,
Как ребенку, реке говорил.
Бог, отечество, слава, победа…
Как глагольная рифма кругла!
Если б Анна любила поэта,
Если б воина Анна ждала…
Мне писали, что Батюшков помешался: быть
нельзя; уничтожь это вранье.
А. С. Пушкин – Л. С. Пушкину,Кишинев, 1822 г.
У времени примерзли крылья…
К. Н. Батюшков
Все вы пишете, да пишете,
На морозны окна дышите.
В белом снеге – баба белая,
Красноротая, дебелая,
А за бабой город Вологда,
Небеса на крест наколоты.
Память – битая посудина.
Время… Время тень Иудина.
Тень проклятая, текучая,
Снегом Вологды закручена,
Колокольным звоном залита…
Вы пишите крепко, намертво,
Больно уж бумага лакома
Нежному огню каминному,
Вон, у вас окно заплакало,
Тень Иудина раскинула
Крылья над столом, над комнатой.
Время носится над Вологдой.
Тень лохматая, саженная
Напугала, закрутила…
Помолитесь за блаженного
Батюшкова Константина.
1893
Покуда мой романсовый двойник
Бренчит на фортепьяно в прошлом веке,
Я слушаю сквозь радиопомехи
Сочувственные вражьи голоса.
А через пол каких-нибудь часа
Ко мне придет тишайший мой любовник,
Мой полугений, полууголовник,
И ливерная будет колбаса,
И плавленый сырок, и поллитровка.
Весь напряженный, как боеголовка
Американской бомбы, он влетит
И молча сядет. Далее петит.
Покуда мой романсовый двойник
Заводит шашни с розовым корнетом,
Я мокрой югославской сигаретой
Затягиваюсь и пускаю дым.
Ночь на дыбы над городом седым
Встает и застывает. Стоп, корнет.
Не суетись. Мне только десять лет.
Я пионерка девочка Татьяна,
Век короток, как миг. Молчи, пока
Обиженно лепечет фортепьяно
Под пальчиками крошки двойника,
Попей чайку, погрейся, посиди,
Там холодно, и вечность впереди,
Век короток, как миг, а миг, как год.
Мне десять лет. А может, сто. Ведь вот,
Который век жива и невредима
Мороженщица с профилем совы,
Под фартуком пальто из габардина.
А конь под основателем Москвы
Имеет то, на что мы все глядели,
Подсовывая взгляды под коня.
Из пионеров выгнали меня,
Восстановили через две недели.
За что – не помню. Слишком долог век,
И слишком густо валит вечный снег,
Качая Оружейный переулок.
Мой одноклассник, пожиратель булок,
Впоследствии счастливый гражданин
Неведомого штата Алабама,
Под снегом весь, как под вуалью дама,
Сквозь снег несется с горки на заду
В семидесятом, кажется, году.
Лет сто назад, а может, и вчера,
Я из сапог выскребываю льдинки.
Он машет мне из глубины двора,
И варежка свисает на резинке.
Молчи, корнет, там вечность позади,
Там темнота за каждым поворотом.
Лишь лампочка в парадном криворотом
Горячая, как крестик на груди.
Опять петит. И далее – двойник,
Романсовый, которого забыли.
Бобровый воротник в алмазной пыли…
Ох, этот мне бобровый воротник!
И муфточка, и сани, и румянец,
Усы корнета где-то у виска.
Мне, пионерке, не носили ранец.
Я им дралась. Весна была крепка.
Шибала в нос, как квас и газировка.
Сухой асфальт. Кроссовки. Стометровка.
На улице Ермоловой свистит в ушах весь мир,
Как соловей над речкой,
Как паровозик, как сверчок за печкой,
Как на дежурстве милиционетр.
Я обгоняю всех на сантиметр.
И вот стою у финиша одна.
Петит окончен. Выпита до дна
Честь двойника. О, Боже, честь девичья!
И, позабыв про клятвы и приличья,
Корнет слинял на огненный Кавказ.
Тут передали музыку как раз
Печальную откуда-то из Кельна.
Романсовый двойник, тебе не больно
Лежать в земле, как пузырьку в стекле,
Как в янтаре пчеле замысловатой,
Такой красивой и невиноватой?
Но прошивают точки и тире
Твою, двойник, лирическую тему,
Как швейная машинка маркизет.
От А до Я, или от А до Z,
Все точки и тире долбят мне темя.
Бобром оборотился воротник,
Ушел в леса, завел себе бобриху,
Но браконьеры подстрелили их,
А вражий голос стерся и затих
Под Пахмутову, радостну и лиху.
Привет тебе, романсовый двойник!
Смешно и неуютно в этом мире.
Мне двадцать два. Мне дважды два четыре.
Мне только век. Век короток, как миг.
1983
Плотный жар перед закатом,
Гул волны, обрывки блюза.
На булыжнике покатом
Испаряется медуза.
Город нежится в июне,
Сытый, глянцевый, пригожий,
Майки «Маде ин Сукхуми»,
Груды бус и босоножек.
Лавки, лавочки, лавчонки,
Фото в шлапе и на фоне.
Дух лавашный, дух перченый,
И собаки ростом с пони.
Кофевара взгляд миндальный,
Полосатые подтяжки,
Для кофейного гаданья
Перевернутые чашки.
Небо чисто и высоко,
Вспыхнул день, и был таков.
Мальчик в банку из-под сока
Собирает светляков.
1983
Сначала было Слово. Нет, клопы
За серобурмалиновым паласом.
Соседка тетя Маня жарит мясо.
На цыпочках в кладовке ходит ПЫ.
ПЫ ходит, и ложится Мягкий знак
На лоскутки, на Л, на лисью шапку,
Летает моль, и лысины в меху,
И лыжной палки вздернутая лапка,
И лампочка лимонная вверху.
Все мелочи, младенчества дары,
В карманах дыры, драные коты.
Кромешного младенчества дворы,
Чудачества чердачной темноты.
И что за страсть – себя припоминать
В подробностях, пригодных для кладовки?
Слова обноски и слова обновки
Стократным повтореньем доконать
До ломоты в висках, до тошноты,
До обморока, до потери смысла.
Такая тишь над городом повисла,
Что слышно, как потрескивают сны,
Как черные стволы напряжены,
Как листья тополиные прохладны.
Топорщится асфальт от тишины,
И лопается лампочка в парадном.
Мели, Емеля, подбирай слова,
Грызи свой торопливый карандашик.
День кончился. Душа твоя жива.
Тебе светло и страшно до мурашек.
1984
Маменьку сани от нас увезли,
Снег повалил, звали к чаю, я плакал.
Нянино зеркало прыгнуло на пол,
Тихо осколки светились в пыли.
Няня крестилась, шептала: к беде!
Папенька хмур, и теперь уж надолго.
Маменька в шубке, конечно, продрогла,
А на ночлег остановится где?
Поле, да поле, да снег без конца,
Дальше леса, а за ними столица,
На подоконнике тень шевелится,
Папенька не поднимает лица.
Ходит в халате, ладони, как лед,
Грубой щетиной оброс некрасиво.
А в кабинете шкатулка поет
Кислую песенку про Августина.
1983
А за ребенком приглядит луна,
Веселая и ласковая нянька
С округлою улыбкой акварельной.
Он спит, и проплывают сны его
В продолговатой лодочке ладони
По озеру цветастому подушки.
А в комнате развешаны портреты
Мужчин и женщин, любящих ребенка,
Старух и стариков, его не знавших,
Но ждавших до последнего дыханья,
Оставшегося в теплых половицах
И в шепоте заплаканного сада,
В следах, оборванных на середине
Аллеи, словно шедший человек
Поднялся в воздух здесь и улетел.
А за ребенком приглядит луна.
1985
Весенний ветер. Все прекрасно.
Простой вальсок ночей и дней.
И не близка еще развязка,
Но уж известно, что у ней
Глаза неласкового цвета.
Дрожит какая-то планета
За свежевымытым окном.
Что в этом городе больном
Теперь ночами происходит?
Сырыми спичками соря,
От фонаря до фонаря
Печальный алкоголик ходит,
Ночной интимный баритон
Поет о сбывшейся надежде,
Все у него «любовь и вновь»,
Сочится из Ливана кровь,
И ясно каждому невежде,
Что это давит Вашингтон.
От англицких морских знамен
Темно в свободной Аргентине.
Там якоря на теплой тине.
Там на Мальвинских островах
Тоска такая… В кружевах
Гуляют чуждые прибои.
От сухости трещат обои,
И лампы плутоватый свет
Какой-нибудь родной предмет
Так исказит, что выйдет чудо.
Развязка не близка покуда.
1984
Так этим летом тяжело,
Что не поднять лица.
Угар Садового кольца
Ложится на стекло.
На воле зной, и в доме зной,
Слипаются глаза,
Не спать нельзя, и спать нельзя,
И сон приходит злой.
Такой приходит злобный Сон,
Рогатый и кривой,
Со скрежетом вращает он
Ужасной головой,
Таращит жгучие зрачки
И говорит: «Привет!
С тобой возись, тебя учи,
А толку нет, и нет!»
Слова его ловлю с трудом,
Хочу и спать, и пить.
А он мне говорит: «Пардон,
Взорвать мне, что ли, этот дом,
А может, подпалить?»
Стою на кухне босиком
И из-под крана пью.
Он машет толстым кулаком
И говорит: «Убью!»
Да отвяжись ты, нечисть, жуть!
Зеваю сладко, и ложусь,
И выключаю свет.
Тогда он говорит: «Гуд бай!
С тобой возись, тебя пугай,
А толку нет, и нет»
1981
Ее душа рвалась на части.
Он был спокоен и жесток.
Давно перекипели страсти
Да испарился кипяток.
Но снова бестолковый случай
Их глупые сшибает лбы.
Дорога, да песок колючий,
Да телеграфные столбы.
Она его давно забыла.
Вот мелодрама, без прикрас!
Ведь так она его любила,
Как это до€лжно в первый раз,
Так, что, влетев домой с вокзала,
Не скинув грязных башмаков,
По телефону отказала
Вернейшему из женихов.
Развязки нет, и нет начала,
И чем счастливей, тем скучней.
Она теряла и встречала,
Все было хорошо у ней.
Хвостом качнула электричка,
Они расстались навсегда.
Она была так неприлично,
Так безнадежно молода.
А он? Да что там, небылица.
Пустая площадь при луне.
Какая разница, кто снится
Замужней женщине во сне?
1981
Доплетет паутину паук,
Пыльный луч в паутине рассеется.
Все здесь будет валиться из рук
До конца оглашенного месяца.
И лица не поднять, не вздохнуть.
Этот август когда-нибудь кончится.
Доживем мы его как-нибудь,
Будем делать потом, что захочется.
Мы поедем в Серебряный Бор,
Постоим возле Лыковской Троицы,
Все, что мучило нас до сих пор,
Все само потихоньку устроится.
1982
Человек – самый слабый тростник во вселенной, но тростник мыслящий. Незачем всей природе вооружаться, чтобы погубить его.
Блез Паскаль
Произнесемте: мыслящий тростник.
Не важно, на каком поет болоте.
Продолжимте: зачем же всей природе
Вооружаться, чтобы он затих?
Он слаб, тростник. Довольно пустяка.
Щелчок случайный равен катастрофе.
Месье Паскаль, у вас остынет кофе,
Пока решится участь тростника.
Как вам живется, геометр Блез,
Во Франции семнадцатого века?
Фонарное подрагивает веко,
На свете осень. Холодно до слез.
Как нравится вам, Блез, осенний блюз?
Вот соло самозванца-саксофона,
Вот бас-гитара улыбнулась сонно,
А вот тарелок взбалмошный союз.
Вступает фортепиано. Шаг. Рысца.
Почти кавалергардская осанка.
Но эта тема тает без остатка.
Нам не узнать победного конца.
У месяца стекает по усам
Блюз довоенный, век полувоенный.
Он слаб, тростник. Зачем же всей вселенной,
Когда, месье Паскаль, он может сам?
В карманы руки. Уши в воротник.
Толпа под листопадом ждет трамвая.
Вы говорите – мыслящий тростник?
Я по-французски плохо понимаю.
1984
Забывается все, и песок
Забивает пустые глазницы.
Что, шутиха российской царицы,
Что, уродица, так ли высок
Был твой горб? Так ли ноженьки кривы,
Шутки шуточны, игры игривы,
Рот широк и пискляв голосок?
В полонезе тянула мысок,
Малевала румянами щеки,
Оплеухи, щипки, ахи-охи,
Век протек, прошуршал, как песок.
Рюши, букли, да бант на боку.
Вспыхнет облако. Ветки качнутся.
Кем, шутиха, в котором веку
Суждено тебе будет очнуться?
1984
Стар, но крепок и прям инквизитор.
Под сутаной железный живот.
Верный пытанный раб, раб несытый
У него на пороге живет.
По утрам, подавая цыпленка,
Смотрит раб инквизитору в рот,
Режет хлеб до прозрачности тонко
И псалмы, шепелявя, поет.
Съев цыпленка, спокойно, опрятно,
Тронув мягкой салфеткой губу,
Руку в бежевых старческих пятнах
Подает инквизитор рабу.
Холодна, будто камень, десница,
На мизинце индийский топаз.
Раб целует десницу. Слезится
Умиленьем единственный глаз.
А за городом вереск, крапива,
Глушь селений, дубрав благодать,
Инквизитору тошно, тоскливо,
Хоть не скоро ему умирать.
Черной слякотью вспухла дорога,
Пропадает на слякоти след.
Инквизитор не верует в Бога,
Вот и весь его страшный секрет.
1985
От окраин до окраин,
Вечно молод, вечно пьян,
Ходит-бродит Ванька Каин,
Ненасытный хулиган.
След за ним кровавый стелется,
Продолжается в веках.
Пляшет тихая метелица
Во внимательных зрачках.
Ходит урка романтический,
Все родному по плечу.
То запишется в опричнину,
То подастся к Пугачу,
То в семнадцатом затопчется
У костра. Не прячь лица,
Погляди, как Ваня мочится
В вазы Зимнего дворца.
Ни к чему ему лукавить.
Даст ему любая власть
И порезать, и пограбить,
И попить-покушать всласть.
Он не мучается мыслями,
А когда кого прибьет,
Так всегда за правду-истину,
За Россию, за народ.
Философствует философ,
Пашет пахарь, шьет швея.
От классических вопросов
Нет писателям житья.
Если родина в тумане
И не видно ничего,
Верный путь укажет Ваня.
Вы спросите у него.
1985
Он завтракал в шесть простоквашею,
Шел с книгой на дымчатый пруд,
И ребра заборов некрашеных
Дорогой похлестывал прут.
Башмак энергичный утаптывал
Шелково-прохладную пыль,
Бежала собака лохматая,
Поблескивал влажный ковыль.
Он ел земляничины пресные,
Он с книгой сидел на траве,
И мысли гремели железные
В железной его голове.
Он думал: «Я знаю, я сделаю,
Я сделаю именно так».
Присела капустница белая
На стиснутый красный кулак.
Рассчитано все и разложено,
Понятны ему и ясны
И лето, и век новорожденный,
И жители этой страны.
Все скоро начнется и кончится,
Все сгинет в крови и в дыму,
Но этого вовсе не хочется,
Не хочется лично ему.
Он лишь единица из множества,
Однако за ним легион.
Какое-то вывелось тождество,
Какой-то сомкнулся закон.
Взлетела капустница шалая,
Разжалась рука толстопалая.
Он знал, что рябому Иосифу
По крови идти, аки по суху.
1986
Сумасшедшие наряды,
Золотистые шелка,
Губы цвета шоколада,
В пудре бледная щека.
И вольно же вам, поручик,
Вспоминать в который раз
Тонкий жар прозрачных ручек,
Холодок зеленых глаз…
Ночь течет, как кровь из раны.
Все-то, брат, у вас тоска!
Под мотив кафешантана
Пляшет дуло у виска.
Погодить иль застрелиться?
Звезды в небе – раз, два, три.
Полногруда, круглолица
Ждет невеста вас в Твери.
К ножкам питерской актерки,
Сумасбродной травести,
Ваше сердце, будто с горки,
Вверх тормашками летит.
Вот светает. Тяжко, важно
Ходят тучи над Невой.
Век смыкается над вашей
Бедной юной головой.
Вы, поручик, так красивы.
Все пустое, все пройдет.
Ветра влажные порывы.
Девятьсот десятый год.
1982
Вести бы ей девический дневник
И ставить восклицательные знаки.
Среди романсов, вышивок и книг
Состариться и утонуть во мраке,
Чтобы племянник баловень берег
Крест, образок, да в медальоне прядку,
С чувствительными виршами тетрадку,
Да пару аметистовых серег.
Сиять бы ей потом звездой высокой
Над полночью, над встрепанной осокой,
Стоять бы ей над нищенским крыльцом,
Над маленьким обиженным лицом
Подкидыша в пеленках кружевных.
Он, может быть, останется в живых.
Шуршит осока. Волки воют люто.
На свете ни ответа, ни приюта.
На свете полночь. В темени густой
Пускай звезда горит над сиротой.
1982
Надоели поэтессы…
Д. Самойлов
Быть докторшей, ткачихой, поварихой,
Быть дамою и дамскою портнихой,
Готовить, мыть полы, стирать белье,
Быть маникюршей, прачкой, стюардессой,
Бухгалтершей, сотрудницей СОБЕСа,
Но только вот не этой, как ее?
О, Господи, и слово-то какое…
Да слово – что? Оставь его в покое.
Глухих согласных влажный шепоток,
Двусмысленный басистый хохоток:
«Ах, девушка, вы пишете стихи?»
И как я не загнулась от тоски
В шестнадцать лет от всяческих ЛИТО,
От мальчиков в клеенчатых пальто,
От прилитературных добрых дядей,
От собственных исписанных тетрадей?
Судьба, Давид Самойлович, судьба.
Вся жизнь – борьба. А женщина слаба.
Зачем вы так жестоко? Право, больно!
Ведь женская поэзия… Довольно!
Скорблю и возмущаюсь каждым фибром.
Продолжу от волнения верлибром.
Так вот, Давид Самойлович, мой свет,
женская поэзия – это след
солдатского сапога
и рука,
летящая вслед
силуэту, съеденному дорогой.
Женская поэзия – это немного
французских духов
на телогрейке студентки Литинститута,
когда она
срезает гниль с капустного кочана
на овощной базе.
А разве
это не школьница в противогазе,
марширующая на уроке НВП?
И еще это жуки в крупе,
и кафельная стена районной родилки.
Это —
объедки, опивки, опилки
от того самого,
еще в Первую мировую
распиленного на дровишки стола,
который стоял на пиру поэзии (мужской).
Там было много званых, мало избранных.
Это —
очередь с ее нелюбовной тоской
и взвизгами:
«Граждане! Кончается мыло
(детские шубки, колготки,
сапоги, мясорубки,
и прочее, тому подобное,
съедобное и несъедобное)!»
В общем, женская поэзия —
это быт,
который убит
ударом утюга по голове
и спрятан в шкаф,
и там истлел, став
тем самым
скелетом в шкафу.
А душа на небе,
маринует райские яблочки
по рецепту,
взятому из книги
«О вкусной и здоровой пище»
1949 года издания,
где в каждом фрукте и овоще,
в каждом куске мяса и хлеба
попадаются волоски
из Священных Усов Генералиссимуса,
такие жесткие,
что пришпиливают язык к нёбу,
до гроба.
Все, Давид Самойлович, пора успокоиться.
Скоро совсем зарыдаю-заплачу.
Тем паче,
голоса вы моего не услышите,
и ничего уж в ответ не напишите.
Так что, пойду, постираю белье.
Боже! Зачем родилась не ткачихой,
и не портнихой, и не поварихой,
а этой самой – ну, как, бишь, ее?
1983
Еще в грозу летят черновики
С его стола под потолок и на пол.
Еще следят тяжелые зрачки
За прихотливым бегом первых капель
По пыльному оконному стеклу.
Еще он попадает в кабалу
Причудливого света грозового,
И вот тогда с пера его весомо,
Как плод созревший, упадает Слово,
И памяти лежалая солома
Так вспыхивает вдруг от пустяка…
Еще тверда, еще легка рука.
Поблескивая близоруким оком,
Еще за шлейф словесности высокой
Он может ухватиться и лететь,
Под пятками почувствовать, как твердь,
Как чернозем, распаханную тучу.
Он столько пережил своих стихов,
Он столько пережил любимых, лучших
Своих друзей! Он стар и бестолков.
Посуды звон, и смех, и запах лука,
И клавиш беготня, и локти внука
В зеленке яркой, и гроза, и миг,
Когда его последний черновик
Кружит, как будто место выбирает,
И падает у ног, и умирает.
1983
Тут следует развитие романа,
Красивого, с обманом, без обмана,
С цветами, с целованием руки.
Елена удавилась бы с тоски,
Когда бы вышло так на самом деле.
Но вышло все иначе. Две недели
Жила она в классическом бреду.
То плакала, то пела на ходу,
То, в пустоту уставясь отрешенно,
Из рук не выпускала телефона.
Была бледна, не ела, не спала.
Гудели в голове колокола,
И гулом, как волной, сбивало с ног.
Двенадцать ночи. Тишина. Звонок.
Не приходилось вам до потолка
Взлетать от телефонного звонка,
Чтоб комната дрожала дрожью мелкой?
Разбить плафон, измазаться побелкой,
И, локоток немного разодрав,
Усесться, наконец, на книжный шкаф?
Он странно жил. Не верил ни во что.
Он забегал в распахнутом пальто,
Ел на ходу, названивал куда-то,
Посверкивал зрачком холодновато,
Шутил и чмокал в щеку, исчезал
В аэропорт, в Домжур или в подвал,
На рок-концерт, на диссидента-барда,
На выставку крутого авангарда,
Где монстры, с мертвецами корабли,
Селедка, водка и газета «Правда»,
Но более от Босха и Дали.
Фарцовщики, гранд-дамы, хиппари,
Бородачи и кожаные куртки,
Московские богемные врали,
Дантисты, дорогие проститутки,
Классический французик «же ву при»,
Киношные потасканные франты,
А также отъезжанты, отказанты,
Портнихи, экстрасенсы, стукачи,
Воздушные старушки травести,
Подвальных вернисажей ассорти,
Советский Вавилон, шепчи, кричи,
Гоняй чаи, ворочайся в ночи,
И пропадай, и Бог тебя прости.
Тоска, которой нету безобразней,
Выламывает душу по утрам.
Всей жизни глушь, и оторопь, и срам,
Всех глупостей моих монументальность,
И жалобного детства моментальность,
И юности неряшливая спесь,
И зрелости булыжные ухмылки
Гремят во мне, как пятаки в копилке,
Шуршат, как в бедном чучеле опилки,
Хоть утопись, хоть на стену залезь.
Вчера еще имевшие значенье
Слова, и чувства, и оттенки чувств,
И собственные умозаключенья,
И все произведенья всех искусств
Сегодня испарились. Воздух пуст.
И в воздухе пустом черна, как деготь,
Стоит Тоска, колотит по плечу,
Напоминает то, что я ни помнить,
Ни понимать вовеки не хочу.