bannerbannerbanner

Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов

Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов
ОтложитьЧитал
000
Скачать
Поделиться:

Разговор о блокадном письме необходим хотя бы для того, чтобы засвидетельствовать: уже во время блокадного бедствия велась огромная, многоцелевая и многожанровая работа словесности по описанию, осознанию, отражению блокадного опыта. Восстанавливая эту работу сегодня, мы обращаемся к задаче создания языка, которым о блокаде может говорить не переживший ее, но отвечающий за нее и не желающий ее полного забвения. Изучая работу блокадных поэтов, мы видим, что они искали язык, который бы утолял боль жертвы истории и запечатлевал историю, пытаясь примирить эти далековатые задачи.

Полная версия

Отрывок
Лучшие рецензии на LiveLib
80из 100Contrary_Mary

Блокадными поэтами Барскова занимается уже давно (см., например, антологию «Written in the Dark: Five Poets in the Siege of Leningrad» ), и самое, может быть, удачное в этой книге – сборнике не столько «статей», сколько «эссе», узнаваемых барсковских эссе с их распухающей на глазах словесной чрезмерностью, – это именно то, что Барскова не стесняется пересматривать, а то и отбрасывать прежние выводы, какими бы соблазнительно-изящными они не были. Когда «блокадную неподцензурную литературу» только-только открывали как самостоятельный объект чтения/исследования – тогда напечатали Гора, напечатали Зальцмана, – она казалась одной большой голодной судорогой, криком ужаса, советской «Герникой», зальцмановским «Ры-ры» или мычанием и лаем Гора. Зрелище ужасающее, но и завораживающее – в том числе своей не-посредственностью, как если бы эти не тексты не репрезентировали страдание, а транслировали его напрямую. Однако более близкий взгляд разрушает эту стройную картину. Оказывается, что Зальцман начал свои кощунственные и страшные «Псалмы» ещё до войны (возможно, его подтолкнула к этому царившая в сталинском Ленинграде атмосфера страха и незащищённости), а Гор в своих, казалось бы, беспрецендентных блокадных стихотворениях (которые, действительно, стоят особняком во всём «блокадном корпусе») снова и снова перерабатывает «довоенные» образы и мотивы, вдохновлённые отчасти его детством на Алтае (на это указал ещё публикатор Гора Андрей Муджаба в своей статье для сборника «Блокадные нарративы» ). И в то же самое время – вопреки часто повторявшимся тезисам о «распаде языка» в результате «блокадной травмы» – Татьяна Гнедич возводит почти классицистские, архитектурно-стройные строфы, а бывшая жена Алексея Толстого Наталья Крандиевская пишет тихие и ясные и, несмотря на страшные бытовые детали («Ничком на кожаном сиденье / лежит давно замёрзший труп»), какие-то удивительно неиспуганные стихи – исполненные скорее смирения, чем ужаса. Отношения между «официальной» и «неподцензурной» словесностью тоже оказываются куда более сложными, чем простое деление на «фальшивую пропаганду» и «подпольную литературу, выражающую подлинный мучительный опыт». Ольга Берггольц изящно скользит между «официальным» и «неподцензурным», нацелившись на Сталинскую премию и примеряя на себя образ блокадной Мадонны. По ленинградскому радио транслируются (правда, потом всё же оказываются сняты с эфира) стройные стансы Зинаиды Шишовой, в которых звучит запретное для текстов, идущих на Большую землю, слово «дистрофия». Николай Тихонов пишет плакатнейшую агит-былину о восставшем из гроба Кирове, который с дозором обходит владенья свои в героически сопротивляющемся Ленинграде – но его же прозаические очерки о жизни в осаждённом городе пересказывает и перелицовывает эмигрантская пресса как живой голос из «советского ада». Сам опыт блокадного страдания оказывается не монолитным, многообразным. Так или иначе страдали, справедливо напоминает Барскова, практически все – но когда Хармс умирал от голода в психиатрической больнице, удивительный поэт-паразит Рудаков, друг/приживальщик Мандельштама, получал военный паёк – находился в Ленинграде на лечении после ранения на фронте; Крандиевская периодически получала «передачи» от родных с Большой земли, Тихонов, как пишет Барскова, был «отделён от блокадного ада ледяной корочкой привилегии» – хотя и он мучился если не голодом, то авитаминозом, цингой от скудного (пусть и позволяющего жить и работать) рациона. Больше того: в (блокадной) жизни было место не только мучениям. Берггольц и Крандиевская особенно много пишут о радости:

Этот год нас омыл, как седьмая щелочь -

О которой мы, помнишь, когда-то читали?

Оттого нас и радует каждая мелочь…Но даже в невыносимых, казалось бы, стихах Гора вдруг открывается дверь в некий райский сад вещей:

Как яблоко крутое воздух летний

И вздох, как день и шаг тысячелетье.

Я в мире медленном живу и любопытном

И конь как Тициан рисует мне копытом

То небо, то огромную Венеру, то горы

То деревья, большие и прохладные

И я смотрю и взоры мои в море,

А море мое мир немирный и доклад.


Это постепенно открывающееся глазу многообразие блокадного мира может показаться – страшное слово – разочаровывающим для тех, кто рисовал стройный, непротиворечивый образ «неподцензурной блокадной литературы». Удачно найденная конструкция, которая помогла привлечь внимание к творчеству ново- или заново открытых «блокадных» писателей, рассыпается на глазах. Но обнаружение жутковатой и цветущей сложности на месте монолитной тотальности позволяет вывести на свет, в центр внимания сюжеты, которые не очень-то в неё укладывались. Взять того же мандельштамовского спутника-паразита Рудакова (впрочем, не является ли этот образ тоже сконструированным Барсковой?). Блокадный мир оказывается не монолитом, а сложно устроенной системой, в которой соседствует множество слоёв, уровней и сюжетов – и вместо того, чтобы поставить на блокаде точку, можно уверенно сказать: каждый из этих сюжетов ищет своего исследователя.

100из 100peterkin

Contrary_Mary уже довольно подробно и по делу написала тут про эту книжку и я там со всем, в общем-то, согласен, но хотел бы акцентировать один важный момент (который у Барсковой важен, а в отзыве коллеги немного затерялся): блокадная литература – это, как давно понятно, не единый гомогенный стоико-героический нарратив; но это и не два противостоящих друг другу нарратива – «официальный» и «неподзензурный». Была ещё и литература «для внутреннего пользования», вполне официально ходившая в осаждённом Ленинграде, но не выпускаемая из него, чтобы на Большой Земле не узнали, как там всё плохо на самом деле (и этот нарратив мне показался, честно говоря, самым интересным тут; возможно, потому, что и со стихами Гора, и со стихами Берггольц, представляющими два других нарратива, я уже сталкивался не единожды, а, например, поэму Шишовой и стихи Крандиевской прочитал только сейчас). Для полноты картины всё это очень нужно и если, не ровен час, в официальной историографии от блокады опять останется один героизм-стоицизм, по этим (и другим, ещё, может, и не найденным) стихам, по блокадным дневникам (в диапазоне от «осталась одна Таня» до «опять обед с водкой») и так далее всё-таки можно будет восстановить действительную жизнь города, полную глобального отчаяния и мелочных радостей.

40из 100andfoxinsocks

Троллейбус пестрый, как игрушка,

Как домик бабушки Яги.

В серебряном обледененьи

Его стекло и стенок дуб.

Ничком на кожаном сиденье

Лежит давно замерзший труп.Наталья КрандиевскаяСкладывается ощущение, что Полина Барскова в младших классах боготворила свою учительницу, пока случайно не увидела её выходящей из туалета. Оказалось, что боги тоже срут. Это могло надломить детский разум. А потом, уже подростком, в руки Полины наверняка попал журнал «Огонёк» с той антисоветчиной, что начала правдами и неправдами размывать идеальные советские литературные и исторические воззрения. Так мог определиться интерес писательницы к блокаде Ленинграда в части прорывов канализации и голодоморе ленинградцев советской властью. Это просто гипотеза, но хочется как-то себе объяснить, откуда эта однобокость во взгляде.Чем же Полина Барскова отличается от тех же Сергея Рудакова, Лидии Гинзбург, Софьи Островской, паразитировавших на чужом таланте? Уже давно отгремели развенчания советской идеологической литературы, эти романы были забыты и канули в лету, но авторесса продолжает с ними бороться, пытаясь показать их другую часть, «правдивую». Да не к кому уже оперировать, в макулатуре давно все эти книги. Какой теперь толк выводить их на чистую воду, раз их никто не читает? Некоторые авторы до сих пор сводят счёты со временем, где Новый год пахнет мандаринами. Сходите летом в продуктовый магазин, в конце-концов.Кто все эти люди, которых писательница упоминает в своей книге? Она даже не задумывается, что для большинства это уже просто фамилии. Что её герои, благодаря этой книге, становятся однобокими персонажами с голодными глазами. У них нет прошлого, у них нет будущего; не Сталин это время отобрал, а авторесса. Здесь Полину Барскову подводит уверенность (или осознанное желание) избранности читателей своего круга. Круга интересов. Может она и права, ведь я сам никогда бы не стал добровольно дочитывать данный труд.Я всё жду новых писателей. Которые не знают правил советской цензуры. Которые не читали в детстве «Огонёк». Которые увидят картину блокадного Ленинграда объективно, а не заняв чью-то сторону в борьбе замшелого «Огонька» с замшелой цензурой. А авторессе предлагаю написать другую книгу, которая будет сравнивать не произведения во время блокады и после неё, а сравнит произведения по обе стороны фронта: в Ленинграде и на оккупированной территории Ленинградской области.

Оставить отзыв

Рейтинг@Mail.ru