Когда душа переполняется таким образом до краев неясными элементами страданий, малейший случай вызывает в ней моментальный взрыв, аналогичный тому, который производит электрический ток в сосуде, где сталкиваются, не соединяясь, химические вещества. В это самое утро до разговора с д'Авансоном, в то время как поезд Восточной железной дороги мчал его к тому городу, где он должен был свидеться с Жюльеттой, Генрих де Пуаян чувствовал полную неспособность начать с нею откровенный разговор, в котором он рассказал бы ей о тайных мучениях своего сердца. Он предвидел впереди еще целые месяцы душившего его молчания. Но не успел еще жестокий дипломат повернуть за угол улицы St.-Dominique, как объяснение это с Жюльеттой показалось графу не только возможным, но и неизбежным. Оно сделалось для него такой же насущной потребностью, как дыхание, пища, ходьба; настолько выслушанное им открытие придавало ясную и мучительную форму его сомнениям в настоящих чувствах его возлюбленной… В первую минуту после этого неожиданного разговора перед ним с мучительной напряженностью восстал целый ряд картин, как это бывает с ним иногда, когда неловкая рука вдруг коснется скрытого в нас больного места. Вместо того, чтобы взглянуть на эти два простых факта: присутствие Казаля у Жюльетты и молчание последней, как на общие сведения, которые следовало бы разъяснить, он с фотографической ясностью представил себе жилище улицы Matignon, соединенное для него с воспоминаниями о самой сладостной нежности, маленькую голубую с белым гостиную с ее живым для него обликом, письменный стол у окна и за стеклом зеленые ветки сада, – все эти вещи такой редкой интимности и в этой изысканной любимой раме, ненавистного гостя, этого Казаля, о котором он научился так плохо думать у бедной Полины де Корсьё. Сближение такого человека с этим уголком заставило его ощутить острую боль, которую усилил еще образ Жюльетты, разговаривавшей с гостем, сидя в любимом кресле у камина, а потом за письменным столом, за письмом к нему, де Пуаяну, в котором она умалчивала об этом ненавистном визите, так как не могла сомневаться в том, что он должен был быть ненавистным ее любовнику. Сцена, предшествовавшая отъезду в Безансон, представилась вдруг беспокойному воображению этого человека. Ему послышалось, как он произносил в этот вечер разные фразы, и взгляд Жюльетты воскрес в его памяти. Боже правый! Возможно ли, что тогда уже за ним скрывалась ложь? И в вихре мучительных видений граф почувствовал себя таким несчастным, что глаза его наполнились слезами, рыдания сдавили горло и он бросился на диван. Этот храбрый солдат, мужественный оратор, этот полный искренней веры человек застонал как ребенок:
– Ах, как могла она! – повторял он сквозь слезы. Вдруг, в ту минуту, когда он громко произносил эти слова, целый поток воспоминаний обдал холодом его сердце. Он вспомнил, как произносил эту фразу тринадцать лет тому назад, узнав об измене жены. Аналогия этих двух моментов тотчас с такой силой поразила его, что избыток острых страданий вызвал в нем целую реакцию. В нравственном порядке существуют внезапные порывы энергии, являющиеся одной из форм инстинкта самосохранения; они так же непроизвольны, как физическое движение в минуту большой опасности, как, например, жест, которым утопающий хватается за соломинку. Наши чувства не умирают в нас без борьбы: они борются за существование со всей заключающейся в них жизненной силой. Страстная любовь к Жюльетте слишком глубоко жила в сердце графа, чтобы не бороться со своей агонией, и любовь эта возмутилась сравнением бесчестной жены с возлюбленной, бывшей в течение стольких лет предметом благочестивого поклонения. Де Пуаян встал с дивана, провел руками по лицу и сказал громким и суровым голосом:
– Нет, нет, это неправда.
Мысль, которую он дико гнал от себя, вызвала в нем дрожь отвращения, это было внезапно возникшее предположение, что Жюльетта стала любовницей Казаля. Ему стоило только вызвать в своем воображении это позорное видение, как душа его мгновенно отбросилась назад с тем горячим отрицанием вины женщины, составляющим счастливую привилегию чистых и искренних мужчин. Не измена других, но наша собственная делает нас подозрительными. Граф безгранично верил в порядочность г-жи де Тильер, потому что поведение его самого было по отношению к ней безупречным и потому, что он невольно судил о ней по себе. Несмотря на все его страдание, эта вера осталась в нем нетронутой, и он напряг всю свою волю, чтобы отогнать от себя эту унизительную и оскорбительную мысль, промелькнувшую в его мозгу. Внутренний механизм наших способностей так устроен, что толчок, данный одной части, сейчас же передается всей остальной машине; таким образом, порыв оскорбленной чувствительности пробудил силу воли в этом ослабевавшем человеке:
– Ну, – сказал он себе, – надо рассудить.
И он опять принялся ходить взад и вперед по комнате, принуждая себя к ясному анализу, как будто дело касалось лишь одного из тех парламентских споров, в которых он так отличался. У современных культурных людей при всяком потрясении профессиональные привычки вновь вступают в свои права, как только слабеет первая острота полученного удара. Тогда писатель начинает мыслить как писатель, актер – как актер, оратор, каковым был де Пуаян, – как оратор, применяя логическую точность почти со всеми ее выражениями к мелочам сердечной жизни так же, как применяет ее к политическим задачам.
– Да, постараемся рассудить, – говорил себе граф, – и сперва поставим вопрос… Итак, она часто видалась с Казалем, очень часто. Д'Авансон дал мне понять, что даже ежедневно. Не преувеличивает ли он? Чего стоят его показания? Это – здравомыслящий, но очень страстный ум… Пусть будет так. В таком случае эта самая страсть является даже аргументом в пользу его слов. Если он пришел сюда сегодня же утром, значит, он караулил мой приезд, из чего следует, что все это очень его мучило… Допустим этот факт и разберем его: с тех пор как я уехал, Жюльетта часто видалась с Казалем, которого не знала еще несколько недель тому назад, – она, так неохотно открывавшая всегда свои двери новым знакомым, – и это она сделала, зная мое мнение об этом человеке… Такое поведение может быть вызвано лишь двумя причинами: или он ей нравится… Почему же нет? Он так нравился этой бедной Полине… Или же она скучает и принимает того, кто может ее развлечь. После этого она примет другого, потом третьего… Это – начало перемены в ее жизни… Пусть будет так!.. Взглянем яснее на обе эти причины…
Таковы были фразы, сопровождавшиеся двадцатью такими же другими, из которых этот вновь овладевший собою ум имел мужество, если можно так выразиться, строить основу положения. Несмотря на все, сердце несчастного человека сочилось кровью, ибо в обоих причинах таилась мучившая его столько дней тоска. Поддалась ли Жюльетта разыгранной Казалем комедии чувств или же она принимала его из простого желания развлечься – в обоих случаях это было признаком глубокого внутреннего утомления всем тем, что касалось связи ее с Генрихом. И она сама так хорошо это понимала, что умолчала о посещениях Казаля. Такое объяснение ее молчания показалось графу весьма вероятным.
– Она пожалела меня, – подумал он, – и жалость эта стала его мукой, как для всех тех, которые, чувствуя в себе бурю страсти, встречали такую жалость. Инстинкт говорит им, что ненависть, вероломство и даже страдания от жестоких измен все-таки оставляют любовнику маленькую надежду, а жалость – нет. Женщина, желавшая вас убить, может быть, ранив вас ножом, упадет в ваши объятия; женщина, соблазненная коварным соперником, вернется к вам, сходя с ума от угрызений совести, так же как и та, которая, будучи вдали от вас, легкомысленно поддалась соблазну. Но возлюбленная, жалеющая в своем любовнике страдание неразделяемой ею любви, разочарованная подруга, которой хотелось бы постепенно излечить вас, так же как излечилась сама от чудного пыла слишком сильных ощущений, никогда уже не вернется к прежней любви и не будет любить вас так, как вы ее любите. Бегите этой ужасной доброты, не позволяющей вам даже упиться вашим горем. Молите ее быть к вам суровой, гнать вас от себя и своей жестокостью убивать вас. Такою она покажется вам менее жестокой, чем если будет беречь вас с убийственной лаской, каждое проявление которой показывает вам, чего вы лишились, потеряв любовь этого нежного создания. Генрих де Пуаян вдруг сознал в воображении всю глубокую горечь этого жестокого милосердия, и оно причинило ему настолько сильную боль, что он сказал себе: «Лучше все, чем это, – даже разрыв». С этой минуты он больше не колебался и, придя в два часа на улицу Matignon, так же твердо и непоколебимо решил все узнать, как решил во время войны вступить в армию. Что же предстояло ему узнать? Смертельная дрожь охватывала его при мысли, что эти любимые уста, может быть, скажут ему:
– Это правда, я вас больше не люблю… Но когда сомнение доходит до известного предела, мы предпочитаем уверенность, как бы она ни была ужасна, тому душевному мраку, который мешает нам видеть обожаемое создание. Сообщение д'Авансона сразу довело до такого предела этого больного человека за четыре часа, которые прошли от разговора с дипломатом и до того момента, как он вошел в маленькую гостиную в стиле Людовика XVI, что де Пуаян мог измерить всю глубину раны, открывшейся в его душе. А как глубоко также была ранена и душа той женщины, которой он должен был открыть свое горе! И зачем своим молчанием допустил он, чтобы их отношения дошли до такой точки, когда объяснения только подчеркивают непоправимые ошибки прошлого?
В ту минуту, когда дверь открывалась перед Генрихом, г-жа де Тильер сидела в одном из глубоких мягких кресел. Как знать, может быть, в одном из таких кресел, шелк которых красиво полинявший, слышал сто лет тому назад фразы, произнесенные ее прабабушкой и жестоким Александром де Тилли во время их разрыва. Конечно, между благородным де Пуаяном и циничным соблазнителем, автором знаменитых Мемуаров, не было ничего общего, но, безусловно, в каком бы отчаянии ни была тогда несчастная любовница этого соперника Вальмона, она не могла быть несчастнее, чем была ее правнучка в 1881 году. Несмотря на полное радостного света майское солнце, на голубое небо, видневшееся из окон, и на зелень сада, Жюльетта приказала затопить камин. Одетая в длинное свободное белое платье, с бледным, утомленным лицом, с измученными бессонницей глазами, сжатым ртом, она, казалось, дрожала от того внутреннего холода, от которого не может избавить никакая весна. Граф взял ее руку, чтобы поцеловать ее, и почувствовал, как эта маленькая влажная от волнения ручка дрожала в его руке. Найдя такой покорной и разбитой ту, к которой он как судья пришел с допросом, несчастный человек забыл на минуту свое собственное горе. Вид изнуренных, исхудавших, как бы истаявших черт этого горячо любимого лица больно сжал ему сердце. Еще одна особенность ее лица глубоко поразила его, показав ему все волнение его возлюбленной: голубые глаза Жюльетты были совершенно черными, как в те минуты, когда непомерно расширенный зрачок заполнял всю их голубизну. Какая тайная мука глубоко терзала душу этого нежного создания? Де Пуаян невольно задал себе этот вопрос и не мог не связать сейчас же ее видимого страдания с неизвестными чувствами, таившимися в его подруге, о которых донес ему д'Авансон. Несмотря на быстроту мелькавших в нем мыслей, лицо его изменилось в свою очередь и, г-жа де Тильер, также мучимая беспокойством, сразу поняла, что он пришел к ней за объяснением. Но каким? Приехав только утром, он не мог еще узнать о визитах Казаля. Впрочем, во время бессонницы последней ночи она твердо и окончательно решила в первое же свидание сообщить ему об этих визитах. Но для этого требовалось с его стороны хорошее и откровенное настроение, между тем как он пришел таким хмурым и расстроенным. Вероятно, виной тому были полученные в Безансоне письма. За последние восемь дней она едва нашла в себе силу начертать ему несколько строк на той самой бумаге, на которой прежде исписывала бесконечные страницы… В то время как в том и другом шевелились эти мысли, они начали говорить друг с другом, обмениваясь банальными фразами, похожими в поединках на те легкие приемы, которыми забавляются фехтовальщики перед началом серьезной схватки. Де Пуаян сел, и после нескольких сердечных вопросов оба произносили такие фразы, прерываемые молчанием:
– Я рад, – говорил он, – что здоровье г-жи де Нансэ не причинило вам никаких забот… Но при этой чудной погоде…
– Да, – ответила она, – наконец-то хоть один раз у нас стоял настоящий апрель.
– А как поживает со своим мужем г-жа де Кандаль?
– Благодарю вас, гораздо лучше. Она так интересовалась вашей деятельностью!..
– О, я совершенно не имел успеха!
– Но вы наверстаете его какой-нибудь победой в Палате.
Боже мой, как старая мать и молодая графиня, весна и парламент были далеки от того, что занимало их обоих! И как тяжелы, – если только они не являются упоительными, – эти беседы после долгой разлуки между двумя существами, которые не могут ни избежать объяснения, ни вынести его; они отдаляют, отдаляют еще тот момент, когда им придется получать и вонзать в окровавленные сердца друг друга острые стрелы правды. Наконец, ожидание это становится настолько невыносимым, что заставляет говорить, как сделала это, содрогаясь всем своим существом, Жюльетта. Она взяла руку де Пуаяна, Просто, стараясь улыбнуться и глядя на него умоляющим взглядом, сказала ему:
– Вы грустны, Генрих, я это вижу. Вы сердитесь на меня за то, что все эти дни я писала вам кое-как… Но если бы вы знали, как я страдала и как страдаю еще и теперь, то простили бы меня… Вид ваших страданий не может усилить моих… Нужно ли вам повторять, что я никогда не могла и не могу переносить вашего несчастья?..
В этой фразе, этом жесте и в сопровождавшем их взгляде – она была глубоко искренна и растрогана!.. В эти полчаса их мучительного свидания де Пуаян не произнес еще ни одного упрека, но несмотря на это, она чувствовала, как страдал он, и это чувство, бывшее первой основой се любви, жило в ней гораздо глубже, чем она думала. Все струны романической жалости, когда-то затронутые в ней грустными признаниями графа, вновь задрожали в ее сердце. Это было пробуждением неожиданных, необдуманных, непреодолимых чувств. Если бы Генрих де Пуаян был в силах ясно представить себе последствия, к которым могло привести это свидание, и то огромное влияние, которое оно должно было оказать на все будущее его связи, он не употребил бы иного метода, кроме откровенного выражения своего страдания. Он же, наоборот, прикрываясь в течение стольких месяцев полуравнодушием, считал себя очень ловким, прибегая к такому приему. Теперь, перестав рассуждать, он становился опять для Жюльетты тем высшим и несчастным созданием, которого она жалела с достаточной страстью, чтобы влюбиться в него, по той таинственной связи, которая соединяет милосердие с нежностью и утешающую симпатию с волнением чувственности. Умерла страсть и умерла любовь. Ее мечты о счастье теперь стремились к другому, но связавший ее с де Пуаяном магнетизм жалости все еще продолжал существовать. Почувствовав его, она не пробовала даже от него защищаться. В эту минуту она действительно, как сейчас чистосердечно и без расчета сказала, не могла переносить страданий этого человека, который все-таки не мог и не должен был уже составлять ее счастья. Что же касалось до него, то в своих грустных размышлениях именно этой жалости он боялся больше всего. Лицо его исказилось еще сильнее. Он оттолкнул руку г-жи де Тильер и ответил:
– Ах! Жюльетта, будьте ко мне справедливы… Я никогда не измерял ваших писем страницами. Я любил их постольку, поскольку считал их потребностью вашего сердца, а не долга…
– Неблагодарный, – прервала его молодая женщина нежно-кокетливым тоном, – неужели вы допускаете мысль, что я смогу не писать вам!
– Ну, да, – продолжал де Пуаян, видимо, делая над собой усилие, – я предпочитаю говорить с вами откровенно. Да, ваши письма меня огорчили. Но не потому, что они были коротки или написаны наспех, а потому, что я чувствовал в них то, что я теперь знаю: вы не говорили со мной откровенно… Вы посылали мне их как дневник вашей жизни, но не говорили о том, что у вас завязывалась новая дружба, о которой я узнал за эти несколько часов моего пребывания в Париже. Этим так занимаются вокруг вас!.. Вот, что меня так глубоко оскорбило, зачем мне от вас это скрывать?..
Пока граф с неумолимой ясностью формулировал свое обвинение, навстречу которому г-жа де Тильер хотела пойти, но… позднее, – глаза их встретились. Она нахмурилась, в свою очередь, и целой поток крови зарумянил ее лицо. В этих нескольких словах де Пуаян предстал перед ней уже не как страдалец, а как судья, и в этом нежном, но гордом сердце к симпатии сейчас же примешивалась гордость.
– Я тоже, Генрих, – ответила она ему с некоторой надменностью, никогда не предполагала скрываться от вас… Но есть вещи, которые я предпочитала сказать вам лично, чем о них писать… Я слишком хорошо знаю, как легко письма вызывают недоразумения… Спрашивайте меня и тогда судите…
– Друг мой, – сказал граф, вздыхая с грустью, не имевшей уже ни тени упрека, – как вы меня мало понимаете! Мне вас спрашивать! мне вас судить!.. Что вы мне говорите, Жюльетта!.. Умоляю вас, не считайте меня ревнивым. Я не таков. Я не имею на это права. Я слишком уважаю вас для того, чтобы вас в чем-либо подозревать. Позволил ли я себе хоть раз, с тех пор как вас люблю, следить за вашими отношениями? Если вы принимаете тех или других людей, я мог бы только бояться, чтобы вы сами не пожалели об этом, но подозревать вас из-за этого – никогда! А вот, что вы, садясь за стол, чтобы писать мне, обдумывали каждую фразу вашего письма, вместо того чтобы писать его свободно, что вы считали меня за кого-то, кого надо беречь, что, наконец, боялись меня – и что я это чувствую, – вот что терзает мое сердце так же, как те фразы, которые вы только что произнесли о возможных между нами недоразумениях… Видите ли, я страдаю не от самой вещи, а от того, что вижу за ней. Я вижу, что ваши чувства изменились. Я вижу – ах! дайте мне сказать, – настаивал он, заметив жест г-жи де Тильер, – эта мысль уже так давно меня преследует, – я вижу, что между нами кончена интимность, кончена жизнь душа в душу, которая стала для меня такой дорогой привычкой. Я вижу, что люблю вас по-прежнему, а что вы – вы меня больше не любите. Маленький факт этой новой дружбы и вашего молчания служит тому доказательством вместе с двадцатью или тридцатью другими фактами… Если я воспользовался этим случаем, чтобы говорить с вами так, как говорю, то поймите, не потому, что я придаю ему больше значения, чем стольким другим фактам. Лишь ваше сердце имеет для меня значение… Жюльетта, если действительно я перестал быть для вас тем, чем был, то умоляю вас, имейте мужество мне это сказать. У меня хватает его просить вас об этом… Любите ли еще вы меня? В эту минуту я могу все выслушать… Вы говорите, что не можете переносить моего несчастья… В меня вселилось это ужасное сомнение, от которого я так страдаю… Прекратите его… Даже потерять вас было бы для меня менее мучительно, чем не знать, чего вы хотите и что чувствуете…
Она слушала, как он говорил все более и более разбитым и глухим голосом, выдававшим сильнее слов его внутреннее горе. Она видела, как с бесконечно измученным выражением склонялось к ней это лицо, такое несчастное и слабое в обычной жизни и перерожденное в эту минуту обаянием большого страдания. Она понимала то, в чем сомневалась уже несколько месяцев, – находя, быть может, удовольствие в этом сомнении, – что де Пуаян говорил правду; любовь его к ней исходила из самых глубоких, самых кровавых сердечных корней, и она физически непреодолимо почувствовала, что сказав ему, что больше его не любит, действительно разобьет это больное сердце. Вспышка гордости, вызванная обвинительным вопросом, не могла не рассеяться в ней перед смиренной покорностью этого отчаяния, дававшего ей в руки оружие и говорившего: Бей!.. Но нет. Она не могла ударить. Она не могла произнести фразу, которая сделала бы ее свободной, разбив окончательно этого любившего ее и любящего человека. Она отдалась ему для того, чтобы сделать его счастливым, и теперь вновь видела его перед собой таким несчастным, таким разбитым ею же! Бессознательная потребность обновить свое существование, приведшая ее к таким опасным отношениям с Казалем, ее тайное возмущение против цепей, налагаемых на нее связью, ее желание отстаивать свою независимость в день объяснения, ее усталость и жажда свободы, совершившаяся в ней за последние недели работа, – что все это значило по сравнению с агонией, внезапно захватившей и поразившей всю ее душу?
И вот глаза ее наполнились слезами, она встала и, упав на колени перед своим другом, обвила его шею руками, как сделала бы это, не размышляя и не раздумывая, с больным ребенком; и он, растерявшись от неожиданности и весь дрожа, перейдя от страшной тоски к неожиданной радости, лишь бормотал:
– Ты плачешь? Ты еще любишь меня? Нет. Это невозможно!.. Ты меня любишь? любишь?..
– Разве ты этого не чувствуешь? – отвечала Жюльетта сквозь слезы. – Я хочу, чтобы у тебя никогда, никогда, никогда больше не было ни одной такой минуты, как эта… Почему ты не говорил раньше? Почему ты тоже писал мне ледяные письма?.. Но все кончено… Больше не грусти. До этой минуты я не знала, чем ты был для меня. Я – твоя на всю жизнь… Клянусь тебе, что не увижу больше того, кто так огорчил тебя… Молчи. Я клянусь тебе… Никогда больше не говори мне о нем. Поверишь ли ты мне, если я скажу тебе, что видалась с ним не ради себя, а из-за одной подруги, которую он любит… Но пусть о нем никогда не заходит речи, – слышишь ли, никогда… Я хочу, чтобы ты был счастлив и не сомневался больше в себе, во мне и в нашей любви; чтобы жизнь наша пошла по-прежнему. Когда мы встретимся у нас?.. Завтра… Хочешь… Улыбнись мне, взгляни на меня: своими глазами, – твои глаза передают мне твою радость… Ты мой дорогой, дорогой друг!..
Настала ее очередь выслушивать его, и теперь она могла видеть, как лицо это загоралось страдальческим восторгом, отрадным для нее, так как в эту минуту у нее в сердце была одна нежность. Она лгала, – но можно ли назвать это ложью, говоря, что любит его, – и в эту минуту она так трепетала, как будто бы любила его! Она хорошо знала, что, давая ему понять, что принимала Казаля ради другой, совершала нечто недостойное себя. Да, она это знала – или должна была знать – так же, как и то, что, предлагая и прося свидания в их маленькой квартирке на улице Passy, теряла свое женское достоинство. Но что ей было до этого, лишь бы ей не пришлось больше переносить отзвуки его страданий? Выдавая то, как глубоко он был потрясен, де Пуаян просил ее:
– Поклянись мне, что говоришь все это по любви!
– Клянусь, – ответила она.
– Видишь ли, – продолжал он, – без этой любви я не знаю, что сталось бы со мной. Ты говоришь мне, что я должен был говорить с тобой раньше… Но так тяжело, когда любишь, чувствовать, что не догадываются о твоих чувствах! Пойми хорошенько, что ты свободна. Если бы ты ответила мне, что не хочешь больше быть моею, я не сделал бы тебе ни одного упрека; но, вероятно, умер бы, как умирают без воздуха… Но ты права… Это кончено… Мне кажется, для того, чтобы испытать ту радость, которая наполнила сегодня мое сердце, я согласился бы на большие страдания… Как я счастлив! Как счастлив!
– Правда? – почти растерянно спросила она.
– Ах! Правда, правда, – повторял он, крепко прижимая к себе дорогую головку и не замечая, как вдруг глаза ее, только что смотревшие на него с таким восторгом, вдруг омрачились каким-то видением, которое бедная женщина всей своей волей старалась отогнать от себя: она ответила своему возлюбленному таким страстным поцелуем, которого было достаточно, чтобы отнять у Генриха последнее сомнение, оставшееся в нем. Этот человек был еще очень молод, несмотря на свой возраст и разочарования, и слишком благороден и прост для того, чтобы подозревать, что овладевший ею порыв страсти явился следствием ужасного угрызения совести, сразу завладевшего всем существом его возлюбленной. Она почувствовала, что, бросаясь из жалости в объятия де Пуаяна, не могла забыть другого.