– А! Ты бранишься, Ктизипп, – сказал Дионисиодор, – ты уже бранишься!
– Нет, клянусь Зевсом, – отвечал он, – я люблю тебя, Дионисиодор; но прошу, как друга, и убеждаю никогда не говорить при мне подобных грубостей, будто я хочу погибели тех людей, которые для меня весьма дороги.
Замечая, что они более и более раздражаются друг против друга, я обратился к Ктизиппу и шутливым тоном сказал:
– Ктизипп, кажется, мы должны принять от иностранцев все, что они говорят, лишь бы только им угодно было сообщить нам свое знание. Не будем спорить о словах. Если они умеют губить людей так, что из худых и неразумных делают их хорошими и благоразумными – какая нужда, сами ли они изобрели или у кого другого изучили это разрушительное и губительное искусство, посредством которого человек умирает худым, а возрождается хорошим, – если они обладают таким искусством (а, без сомнения, обладают, ибо сами объявили, что недавно открыто ими средство делать людей добрыми из худых), то согласимся с ними. Пусть погубят они нам это дитя и через то сделают его благоразумным; пусть погубят и всех нас. Но, может быть, вы, люди молодые, пугаетесь? В таком случае пусть они сделают свой опыт надо мной, будто над Карийцем139 я уже стар, готов отважиться и ввериться Дионисиодору, будто колхидской Медее140. Пусть они погубят меня, даже, если угодно, сварят и делают все, что хотят, лишь бы мне переродиться в человека доброго.
На мои слова Ктизипп отвечал:
– И я также, Сократ, готов отдаться в волю иностранцев: пусть они, если угодно, дерут с меня кожу больнее, чем теперь, лишь бы только из ней вышел не мех, как из Марсиасовой141, а добродетель. Дионисиодор, кажется, думает, что я сержусь на него; нет, я не сержусь, а только противоречу тому, что, по моему мнению, не хорошо сказал он на меня. Противоречия, благороднейший Дионисиодор, ты не называй бранью; брань есть нечто другое.
– А разве словами, Ктизипп, – возразил Дионисиодор, – в самом деле можно противоречить?
– Конечно, – отвечал он, – и очень можно, а тебе кажется, что противоречий не бывает?
– Но ты, думаю, не докажешь, что когда-нибудь слыхал, как один противоречит другому.
– Правда, – отвечал он, – однако ты слышишь теперь же, как я доказываю, что Ктизипп противоречит Дионисиодору.
– И ты представишь мне основание противоречия?
– Конечно.
– Какое же? – продолжал он. – Ведь можно говорить о всякой вещи?
– Можно.
– Как она есть или как не есть?
– Как есть.
– А помнишь, Ктизипп, мы недавно доказали, что никто не говорит о не сущем: о нет и речи нет.
– Так что ж? – сказал Ктизипп. – Разве через это мы менее противоречим друг другу?
– Но противоречим ли мы друг другу, – спросил он, – когда оба отчетливо говорим либо об одном и том же, либо одно и то же?
Согласился, что нет.
– А когда никоторый из нас не может отчетливо говорить о деле, станем ли мы в отношении к нему взаимно себе противоречить, или, может быть, ни тот ни другой и не вспомнит о нем?
Ктизипп и с этим согласился.
– Наконец, когда бы я дельно говорил об одной вещи, а ты о другой, было ли бы между нами противоречие? Или, когда я говорил бы о какой-нибудь вещи, а ты вовсе не говорил бы о ней, неговорящий противоречит ли говорящему?
Ктизипп замолчал; а я, удивившись речи Дионисиодора, спросил его:
– Как это, Дионисиодор? Я уже от многих и часто слыхал твое умозаключение, но не перестаю удивляться. Оно было в большом ходу у учеников Протагора142 и еще прежде их143, но мне всегда представлялось странным, потому что как будто опровергало и другие положения, и само себя. Надеюсь, что ты, любезнейший, получше раскроешь мне истину. Точно ли невозможно говорить ложь? Ведь в этом, кажется, сила речи? Не так ли? То есть говорящий или говорит правду, или вовсе не говорит?
Согласился.
– Но, может быть, нельзя только говорить ложь, а думать можно?
– И думать нельзя, – сказал он.
– Значит, вовсе не бывает ложного мнения?
– Не бывает.
– Стало быть нет ни невежества, ни невежд? Потому что невежество, если бы оно было, то состояло бы во лжи относительно вещей.
– Конечно, – сказал он.
– Но этого нет? – спросил я.
– Нет, – отвечал он.
– Однако ж, Дионисиодор, ты говоришь для того ли только, чтобы говорить и сказать нечто необыкновенное, или в самом деле думаешь, что между людьми нет ни одного невежды?
– Твое дело опровергнуть меня, – отвечал он.
– А разве, по твоему мнению, можно опровергать, когда никто не лжет?
– Нельзя, – сказал Эвтидем.
– Я и не требовал опровержения, – промолвил Дионисиодор, – как требовать того, чего нет?
– Такие мудрые и прекрасные вещи, Эвтидем, для меня не довольно понятны, – сказал я. – Внимание мое как-то тупо в этом отношении. Поэтому я предложу тебе такой вопрос, который, может быть, покажется оскорбительным, но ты извини меня. Смотри-ка: нельзя ни лгать, ни ложно мыслить, ни быть невеждой, а потому ни ошибаться, когда что делаешь; ведь кто делает, тот не может ошибиться в том, что делает. Не так ли говорите вы?
– Так, – отвечал он.
– Вот же оскорбительный вопрос, – сказал я. – Если мы не ошибаемся ни в делах, ни в словах, ни в мыслях, если все это справедливо, то, ради Зевса, кого пришли вы учить? Разве не объявили вы недавно, что лучше всякого человека преподаете добродетель каждому, кто хочет учиться?
– Ты, Сократ, настоящий Кронос144, – подхватил Дионисиодор, – если припоминаешь, что говорили мы прежде; ты повторил бы все, что сказал я за год, а не знаешь, как взяться за то, что говорится теперь.
– Да теперешнее-то, видишь, трудно145, – отвечал я, – конечно, потому, что сказано мудрецами; вот и в последних словах твоих очень трудно взяться за тебя. Не сам ли ты говоришь, Дионисиодор, что я не могу взяться за твои слова? А это не значит ли, что мне не опровергнуть их? Скажи, иначе ли как-нибудь понимаешь ты выражение: я не знаю, как взяться за твои слова?
– Но ведь и за то, что говоришь ты, тоже трудно взяться. Однако ж отвечай мне.
– Как? Не дождавшись твоего ответа, Дионисиодор? – сказал я.
– Ты не отвечаешь?
– Так и должно быть.
– Конечно, так должно быть, – прибавил он.
– А почему? – спросил я. – Видно, потому, что ты пришел к нам, как всесветный мудрец в слове; ты знаешь, когда должно отвечать, когда нет; и теперь не отвечаешь, зная, что отвечать не должно?
– Ты оскорбляешь, а не думаешь об ответах, – сказал он. – Послушайся, добрый человек, и отвечай: ведь сам же соглашаешься, что я мудрец.
– Кажется, необходимость велит послушаться, потому что ты управляешь беседой. Спрашивай.
– Что мыслит, – спросил он, – то ли, в чем есть душа, или то, что бездушно?
– То, в чем есть душа.
– А знаешь ли ты какое-нибудь выражение, в котором была бы душа?
– Клянусь Зевсом, что не знаю.
– Почему же ты недавно спрашивал, какой смысл имеет (νοοῖ)[146 мое выражение?
– Конечно, потому только, – отвечал я, – что слабость ума заставила меня ошибиться. Или, может быть, я не ошибся? Может быть, и правда, что выражения мыслят? Как ты думаешь: ошибся я или нет? Если не ошибся, то ты не опровергнешь меня и, несмотря на свою мудрость, не сумеешь взяться за слово; а если ошибся, то ты неправду утверждал, будто нельзя ошибаться. И это относится уже не к тому, что сказано было тобой за год. Так-то, Дионисиодор и Эвтидем, – продолжал я, – ваша мудрость, видно, всегда в одном состоянии: она и теперь еще, как в древности, низвергая другое, падает сама; и ваше искусство, несмотря на столь дивный подбор слов, доныне не нашло средства выйти из этого состояния.
После того Ктизипп сказал:
– Что за странные вещи говорите вы, мужи турийские, хиосские или какие еще – каким именем угодно вам называться, – вы, которым сумасбродствовать ничего не стоит!
Опасаясь, чтобы между ними не произошло ссоры, я снова остановил Ктизиппа и сказал:
– Ктизипп, считаю нужным и тебе напомнить то же самое, что напоминал Клиниасу. Ты не знаешь, как удивительна мудрость этих иностранцев; только они не хотят серьезно раскрыть ее нам, а подражают Протею, египетскому софисту, и чаруют нас. Будем же и мы подражать Менелаю147 и не отстанем от этих мужей, пока не обнаружится серьезная сторона их знания. Я надеюсь, что они откроют нечто превосходное, когда начнут говорить не шутя. Итак, попросим их, убедим, умолим быть откровенными. Между тем мне хочется снова показать им, какого бы объяснения просил я от них; а потому попытаюсь, как могу, повести свою беседу далее от той точки, на которой прежде остановился. Может быть, через это мне удастся вызвать их к делу; может быть, из участия и жалости к моим серьезным усилиям, они и сами заговорят серьезнее.
– Итак, Клиниас, – сказал я, – напомни мне, на чем мы остановились. Кажется, мы наконец как-то там согласились, что должно философствовать. Так ли?
– Так, – отвечал он.
– А философия есть приобретение знания. Не правда ли?
– Правда, – сказал он.
– Но какое знание можно приобретать, чтобы приобрести его справедливо? Не то ли обыкновенно, которое обещает нам пользу?
– Конечно то.
– Было ли бы для нас полезно ходить и узнавать, где в земле зарыто много золота?
– Может быть, – отвечал он.
– Однако ж прежде мы доказали, – возразил я, – что нет никакой пользы собрать себе все золото, даже без труда и без раскапывания земли; ведь, если бы мы умели и камни превращать в золото, наше уменье еще не имело бы никакой цены, ибо кто не знает, как пользоваться золотом, тому оно вовсе бесполезно. Помнишь ли ты это, спросил я?
– Как же, помню.
– Таким же образом нет никакой пользы и в прочих знаниях, например, в промышленном, врачебном и других, которые, наставляя, что должно делать, не употребляют сделанного. Правда ли?
Подтвердил.
– Если бы даже было знание делать бессмертными, да не научало пользоваться бессмертием; то и оно, по вышепринятым основаниям, не приносило бы, как видно, никакой пользы.
Во всем этом мы согласились.
– Итак, любезное дитя, – сказал я, – нам нужно такое знание, в котором совпадали бы и делание, и уменье пользоваться тем, что делается.
– Явно, – примолвил он.
– Далеко до того, однако ж, чтобы мы, умея делать лиру, были мастера и играть на ней, потому что здесь иное – делать, а иное – пользоваться: эти искусства отдельны одно от другого, то есть делание лиры и игра на лире взаимно различаются. Не так ли?
Подтвердил.
– Не нужно нам, разумеется, и искусство играть на флейте148, потому что и оно отлично от делания флейты.
Согласился.
– Но ради богов! – сказал я. – Когда мы изучаем искусство сочинять речи, то оно ли то, которое изучивши, мы должны быть счастливыми?
– Не думаю, – отвечал Клиниас.
– А на каком основании? – спросил я.
– Мне известны некоторые писатели речей149, – отвечал он, – не умеющие пользоваться написанными речами, подобно тому, как делатели лир не пользуются своими лирами, тогда как другие весьма хорошо пользуются ими, хотя сами не в состоянии сочинять речи. А отсюда видно, что и относительно речей искусство сочинять их и искусство пользоваться ими – отдельны.
– Ты привел, кажется, достаточное основание, что искусство сочинять речи не есть то приобретение, которое сделало бы нас счастливыми, а я из него-то именно и думал было произвести так давно искомое нами знание. Ведь люди, сочиняющие речи, когда случается встретиться с ними, кажутся, Клиниас, чрезвычайно мудрыми, а самое искусство их – божественным, высоким; и неудивительно, потому что оно есть часть искусства обаятелей и в немногом уступает ему. Обаятели заговаривают змей, пауков, скорпионов и других животных или болезни, а сочинители речей заговаривают и укрощают судей, депутатов и народную толпу. Или ты, может быть, иначе представляешь? – спросил я.
– Нет, – отвечал он, – мне кажется так, как ты говоришь.
– К чему же еще обратимся мы? К какому искусству?150
– Не придумаю, – сказал он.
– А я, кажется, нашел.
– Какое же? – спросил Клиниас.
– По-видимому, воинское, – отвечал я. – Приобретение его скорее всех других может сделать человека счастливым.
– О, не думаю.
– Как? – сказал я.
– Ведь оно есть искусство охотиться за людьми.
– Так что ж? – спросил я.
– Никакая охота, – отвечал он, – не простирается далее цели поймать и схватить. Но, схватив, что ловили, охотники не могут пользоваться своей добычей: напротив, псари и рыболовы отдают ее поварам; геометры, астрономы и счетчики (ибо и они охотники, потому что не сами делают фигуры151,а находят уже готовые), по крайней мере благора-зумнейшие из них, умея не употреблять, а только ловить, доверяют пользоваться своими открытиями диалектикам152.
– Так, прекраснейший и мудрейший Клиниас, – сказал я, – истинно так.
– Конечно, – продолжал он, – даже и полководцы, взяв какой-нибудь город или лагерь, передают его политикам153, как ловцы перепелов, которые сдают свою добычу перепелопитателям, потому что сами не могут пользоваться тем, что взяли. Поэтому, если нам нужно такое искусство, – сказал он, – которое, научая делать или ловить, равно научало бы и пользоваться делом или добычей и через то доставляло бы нам счастье, то вместо воинского надобно поискать какого-нибудь другого.
Крит. Что ты говоришь, Сократ? Неужели этот мальчик в самом деле так рассуждал?
Сокр. А ты не веришь, Критон?
Крит. Да, клянусь Зевсом. Если он это говорил, то ему, кажется, не нужно учиться ни у Эвтидема, ни у другого какого бы то ни было человека.
Сокр. Но в самом деле, ради Зевса, не Ктизипп ли уж говорил это? Не смешал ли я?
Крит. Какой Ктизипп!
Сокр. По крайней мере, мне хорошо помнится, что это говорено не Эвтидемом и не Дионисиодором. Но, любезнейший Критон, не рассуждал ли таким образом кто-нибудь превосходнейший из бывших там? А что я действительно слышал это, нельзя сомневаться.
Крит. Да, клянусь Зевсом, Сократ, что верно кто-нибудь превосходнейший154 и гораздо лучший. Но какого же потом искали вы искусства? И нашли ли, или не нашли, чего искали?
Сокр. Где найти, друг мой? Мы только сделались смешными, как дети, гонящиеся за жаворонками155: мы готовы были тотчас схватить то одно, то другое знание, но они всегда ускользали от нас. Впрочем, что много говорить? Когда мы дошли даже и до царского искусства с намерением рассмотреть, не оно ли доставляет нам счастье и бывает его причиною, то и тут попали как будто в лабиринт и, думая, что уже конец разысканиям, очутились снова среди недоумений, колебавших нас при самом начале исследования, и увидели, что нам все столько же недостает, сколько недоставало прежде.
Крит. Как же это случилось, Сократ?
Сокр. Я расскажу. Нам, видишь, представилось, что политическое и царское искусство – одно и то же.
Крит. Так что ж тут?
Сокр. Этому искусству, так как оно одно только знает употребление всего, передают власть над делами и воинское и прочие производительные искусства. Так, ясно, что оно показалось нам тем самым, чего мы искали, то есть причиной правильной деятельности в городе, которая, как говорится в ямбах Эсхиловых156, одна восседает у государственного кормила, одна, всем управляя и над всем начальствуя, на все разливает пользу.
Крит. Что ж? Ведь вам хорошо показалось, Сократ?
Сокр. А вот сам рассудишь, Критон, когда захочешь послушать, что было после этого. Мы тотчас начали рассматривать предмет следующим образом: пусть так, но господствующее над всем царское искусство производит ли для нас что-нибудь или не производит? Конечно, производит что-нибудь, сказали мы друг другу. И ты, Критон, сказал бы это?
Крит. И я.
Сокр. Но какое дело ты приписал бы ему? Положим, я спросил бы тебя: что производит врачебное искусство, поколику начальствует над всем, над чем начальствует? Ты, конечно, отвечал бы: здоровье?
Крит. Да.
Сокр. Потом, что производит ваше искусство земледелия157, поколику оно начальствует над всем, над чем начальствует? Не сказал ли бы ты, что оно произращает из земли пищу?
Крит. Да.
Сокр. Но что производит царское искусство, поколику оно господствует над всем, над чем господствует? Может быть, при этом ты не вдруг найдешься.
Крит. Не вдруг, клянусь Зевсом, Сократ.
Сокр. Равно и мы, Критон. Да и то еще знай, что если есть такое искусство, какого мы ищем, то оно должно быть полезно.
Крит. Конечно.
Сокр. Следовательно, оно должно подавать нам какое-нибудь благо?
Крит. Необходимо, Сократ.
Сокр. А благо, по обоюдному нашему согласию с Клиниасом, есть не что иное, как некоторое знание.
Крит. Да, ты говорил так.
Сокр. Поэтому все дела, приписываемые политике – а таких дел много, например, доставлять гражданам богатство, свободу, спокойствие, – все они, по-видимому, ни худы, ни хороши. Политика должна сделать нас мудрыми и преподать нам знание, если она обязана облагодетельствовать и осчастливить нас.
Крит. Правда; и вы тогда, конечно, согласились в этом заключении, как ты рассказывал о вашей беседе.
Сокр. Но царское искусство делает ли людей мудрыми и добрыми?
Крит. Что же может препятствовать, Сократ?
Сокр. Делает добрыми всех и во всем? Сообщает всякое знание – и кожевенное, и плотническое, и все другие?
Крит. Не думаю, Сократ.
Сокр. Итак, какое же знание? Каким знанием пользуемся мы от этого искусства? Само оно, из всех худых и добрых дел, не производит ни одного, а знание не дает никакого знания, кроме самого себя. Поэтому спрашивается: в чем состоит то, чем мы пользуемся от него? Хочешь ли, Критон, мы назовем его искусством делать людей добрыми?
Крит. Конечно.
Сокр. Но чем будут у нас добрые? И в чем они полезны? Пожалуй, мы скажем еще, что добрые сделают добрыми других, а другие опять других; все, однако же, не откроется, что такое добрые, когда мы не исследовали дела, приписываемого политике. Таким образом, по простой пословице, остается вечное то же (ὁ Διὸς Κορινθος)[158 и, как я говорил, нам недостает столько же, или еще более, нежели прежде, для отыскания такого знания, которое сделало бы нас счастливыми.
Крит. Да, клянусь Зевсом, Сократ, вы, как видно, запутались в большие недоумения.
Сокр. Запутавшись в такие недоумения, Критон, я и сам уже закричал изо всей силы, прося иностранцев и призывая их, как Диоскуров159, спасти нас – меня и дитя – от этого треволненного разговора, позаботиться и не шутя показать, в чем состоит то знание, с помощью которого могли бы мы хорошо провести остальную свою жизнь.
Крит. Что ж? Согласился ли Эвтидем сказать вам это?
Сокр. Как же, друг мой; он действительно начал очень свысока следующее слово:
– Хочешь ли, Сократ, чтоб я преподал тебе то знание, в рассуждении которого вы так давно недоумеваете, или доказал, что ты уже имеешь его?
– О, счастливец! – воскликнул я. – Неужели оно у тебя?
– Конечно, – отвечал он.
– Так покажи мне его и докажи, ради Зевса, что оно есть и у меня; ведь это легче, чем учиться такому старику, как я.
– Изволь. Отвечай мне: знаешь ли ты что-нибудь?
– Да, многое, – отвечал я, – только все мелочи.
– Достаточно, – сказал он. – Почитаешь ли ты возможным, чтобы того самого сущего которое есть, не было?
– Нет, клянусь Зевсом, не почитаю.
– Но не сказал ли ты, что кое-что знаешь?
– Сказал.
– Итак, ты знаток, когда знаешь?
– Конечно, знаток того именно, что знаю.
– Все равно. Разве не необходимо, что знаток знает все?
– Нет, ради Зевса, ведь я многого не знаю.
– А если чего-нибудь не знаешь, то и незнаток?
– Незнаток того именно, чего не знаю, друг мой, – сказал я.
– Поэтому, – продолжал он, – ты не меньше незнаток? Между тем сам же сейчас говорил, что знаток. Стало быть, ты то, что есть, и вместе не то, что есть.
– Положим, Эвтидем, – сказал я, – ты таки, по пословице, прекрасно трещишь (καλά δὴ παταγέις)[160. Но как же мне попасть на то знание, которого мы искали? Выходит, что так как нельзя, чтобы одно и то же было и не было, то, если я знаю одно, знаю и все, ибо невозможно быть вместе знатоком и незнатоком. А когда я знаю все, тогда обладаю и тем знанием, которого мы искали. Не это ли твоя мысль, мудрое твое открытие?
– Ты уже и сам себя опровергаешь, Сократ, – сказал он.
– Как, Эвтидем, – возразил я, – а тебе не то же приключилось? Я не досадую, что разделяю равную участь с тобой и Дионисиодором, этой любезной головой. Скажи, не правда ли, что оба вы одно сущее знаете, а другого не знаете?
– Совсем нет, Сократ, – отвечал Дионисиодор.
– Что вы говорите? – сказал я. – Разве вы ничего не знаете?
– Конечно161.
– А когда нечто знаете, то знаете и все?
– Все, – отвечал он, – так же, как и ты, зная одно, знаешь все.
– О, Зевс! – сказал я. – Какие дивные слова, и сколько открывается в них доброго! А прочие люди знают все или ничего?
– О, прочие-то люди, – примолвил он, – одно знают, а другого не знают; они вместе знатоки и незнатоки162.
– Но как же это? – спросил я.
– Так, Сократ, – отвечал он, – что все знают все, если знают одно.
– О, ради богов, Дионисиодор! – вскричал я. – Теперь ясно, что вы говорите не шутя; насилу я вызвал вас к серьезной беседе. Итак, вы в самом деле все умеете? И плотничать, и кожевничать?
– Конечно.
– И чинить башмаки?
– Да, сударь, и подшивать подметки163.
– Умеете также сосчитать, сколько звезд и песку?
– Без сомнения, – отвечал он. – А ты думал, что мы не подтвердим этого?
Тут Ктизипп прервал наш разговор и сказал:
– Представьте же, ради Зевса, Дионисиодор, какое-нибудь доказательство, из которого бы видно было, что вы говорите правду.
– Что я представлю тебе? – отвечал он.
– Знаешь ли ты, сколько зубов у Эвтидема? И знает ли Эвтидем, сколько их у тебя?
– А разве тебе не довольно было слышать, что мы все знаем?
– Отнюдь не довольно, – отвечал он. – Скажите нам еще это одно, и тем докажите, что говорите правду. Когда вы скажете, сколько у каждого из вас зубов, и когда, сосчитав их, мы увидим, что число их действительно таково, тогда поверим вам и во всем другом.
Подумав, что Ктизипп смеется над ними, они не захотели говорить и на каждый вопрос его отвечали только, что все знают; ибо, кажется, ничего уже не оставалось, о чем бы Ктизипп весьма откровенно не спрашивал их, даже о вещах самых постыдных; а они, как дикие кабаны на удар, смело и дружно шли на вопросы, повторяя, что все знают. Наконец и я, Критон, побуждаемый неверием, спросил Эвтидема, не умеет ли Дионисиодор и плясать?
– Конечно умеет, – отвечал он.
– Но уж верно не пляшет на голове по ножам и, будучи в таких летах, не вертится на колесе?164 Верно, его мудрость не простирается столь далеко?
– Для него нет ничего невозможного, – сказал он.
– Однако ж теперь ли только вы все знаете или и всегда знали? – спросил я.
– И всегда, – отвечал Эвтидем.
– Знали, когда были детьми и едва родились?
– Все, – сказали оба вместе.
Нам показалось это невероятным, и Эвтидем спросил:
– Что, не веришь, Сократ?
– Да, кроме того только, – примолвил я, – что вы, должно быть, люди мудрые.
– Но, если хочешь отвечать, – сказал он, – я докажу, что и ты обладаешь столь же дивными вещами.
– О, с удовольствием готов быть обличен в этом, – сказал я. – Ведь если я мудр, сам того не сознавая, и ты докажешь, что мне все и всегда было известно, то найду ли в целой жизни сокровище более этого?
– Отвечай же, – сказал он.
– Спрашивай, буду отвечать.
– Знаток ли ты чего-нибудь, Сократ, или незнаток? – спросил он.
– Знаток.
– Но тем ли ты и знаешь, чем знаток, или не тем?
– Чем знаток, то есть душой, сколько я понимаю тебя. Впрочем, может быть, ты иное разумеешь?
– Не стыдно ли тебе, Сократ, на вопрос отвечать вопросом?
– Пусть стыдно, – сказал я, – но как же мне поступить? Пожалуй, буду делать, что приказываешь; только приказываешь ли ты мне не спрашивать, а отвечать даже и тогда, когда я не знаю, о чем ты спрашиваешь?
– Однако ж ты понимаешь что-нибудь в моих вопросах? – сказал он.
– Понимаю.
– Так на то и отвечай, что понимаешь.
– Как? Если ты со своим вопросом соединяешь один смысл, а я приписываю ему другой и, сообразно своему понятию, отвечаю, то мой ответ, нисколько не относящийся к делу, неужели может удовлетворить тебя?
– Меня-то может удовлетворить, – сказал он, – а тебя – не думаю.
– О, так, ради Зевса, я не буду отвечать, не уверившись в смысле вопроса.
– Ты не будешь отвечать на вопросы сообразно своему понятию, конечно, потому, что тебе хочется быть болтуном и упрямее обыкновенного.
Заметив, что он сердится за различение слов, которыми хотел бы обойти и поймать меня, я вспомнил, что и Конн всякой раз досадует, как скоро я не соглашаюсь с ним, и тогда уже гораздо менее заботится обо мне, потому что почитает меня неучем. А так как во мне родилась мысль брать уроки и у Эвтидема, то я признал за лучшее согласиться с ним, чтобы после он не отверг меня как негодного слушателя, и для того сказал:
– Если, по твоему мнению, Эвтидем, так надобно делать, то делай, потому что ты, без сомнения, лучше умеешь вести разговор, чем я, человек неученый. Спрашивай же сначала.
– Хорошо, – сказал он, – отвечай опять: знаешь ли ты то, что знаешь, или нет?
– Знаю, и притом душой.
– Но вот уж в ответе этого человека и больше, чем в моем вопросе: ведь я спрашиваю тебя не о том, чем ты знаешь, а о том, знаешь ли чем бы то ни было?
– Излишек моего ответа произошел от моей необразованности, – сказал я, – извини меня, я уже готов отвечать просто, что всегда знаю, чем бы то ни было, то, что знаю.
– Но всегда знаешь, – продолжал он, – тем же ли, или иногда тем, а иногда другим?
– Всегда, когда знаю, – отвечал я, – знаю тем же.
– Да неужели не перестанешь прибавлять?165– сказал он.
– Боюсь, чтобы не обмануло нас это всегда.
– Нас не обманет; разве тебя? Однако ж отвечай. Ты знаешь тем же всегда?
– Всегда, – сказал я, – за исключением когда.
– Хорошо, ты знаешь тем же всегда; но, зная всегда, одно знаешь тем, чем знаешь, а другое – другим, или все тем же?
– Все вместе, что только знаю, – отвечал я, – знаю тем же.
– Опять прежнее прибавление, – сказал он.
– Ну, пожалуй, прочь это: что только знаю.
– Какая нужда! Не устраняй ничего, а только отвечай. Можешь ли ты знать все вместе, если не все знаешь?
– Это было бы чудо, – сказал я.
– Прибавляй же теперь, что хочешь, – подхватил он, – ты согласился, что знаешь все вместе166.
– Конечно, если прежние слова мои: все знаю, что только знаю, не имеют никакой силы.
– Но ты равно согласился и в том, что всегда знаешь тем, чем знаешь, когда ли знал бы ты, или как иначе; ибо, по твоим же словам, ты знаешь всегда и все вместе; следовательно, ты знал все вместе и во время детства, и по рождении, и в минуту рождения, и до рождения, и до существования земли и неба. Да ты, клянусь Зевсом, всегда, все вместе и будешь знать167, если только я пожелаю того.
– О, пожелай, высокопочтенный Эвтидем, – сказал я, – если в самом деле говоришь правду! Но я не очень верю, чтобы тебя достало для того, пока с твоим желанием не соединит своего и брат твой, Дионисиодор. В противном случае могло бы быть168. Скажите (впрочем, как бы мне и недоумевать, когда вы, люди чудно мудрые, говорите, что я все знаю), – скажи, Эвтидем, как я могу знать подобное тому, что люди добрые несправедливы? Скажи, знаю ли я это или не знаю?
– Знаешь, – отвечал он.
– Что знаю? – спросил я.
– Что люди добрые не несправедливы.
– Да, конечно, и давно уже; но вопрос не о том: я говорил, что люди добрые несправедливы. Откуда бы мне знать это?
– Ниоткуда, – отвечал Дионисиодор.
– Следовательно, я не знаю этого?
– Ты портишь разговор, – сказал Эвтидем Дионисиодору. – Если бы Сократ не знал этого, то был бы вместе знаток и незнаток.
Дионисиодор покраснел.
– А ты-то, Эвтидем, что говоришь? – возразил я. – Твой брат утверждает, думаешь, несправедливо, но ведь он все знает?
– Я брат Эвтидема? – быстро подхватил Дионисиодор.
– Подожди, любезный, – сказал я, – пока Эвтидем не научит меня, каким образом я знаю, что люди добрые бывают несправедливы, и не позавидуй моей науке.
– Бежишь, Сократ, – сказал Дионисиодор, – отвечать не хочешь.
– Естественно, потому что я слабее вас и по одиночке – как же не бежать от двоих-то? Мне далеко до Геракла, но и он не мог сражаться в то же время и против гидры, этой софистки, у которой, по причине ее мудрости, вместо одной отсеченной словесной головы рождались многие, и против рака, другого софиста, по-видимому, только что вышедшего из моря. Когда этот последний досаждал ему своими словами и кусал его слева, Геракл позвал на помощь племянника своего, Иолея, который действительно помог ему169. Если бы и ко мне пришел сюда Иолей, мой Патрокл170; то поступил бы еще не так.
– Полно тебе петь-то, – сказал Дионисиодор, – отвечай-ка: Иолей более ли был племянником Геракла, чем твоим?
– Ты, Дионисиодор, насильно заставляешь меня отвечать тебе потому, что непрестанно спрашиваешь, сколько могу замечать, от зависти, чтобы помешать Эвтидему преподать мне ту мудрую вещь.
– Отвечай же, – сказал он.
– Отвечаю, что Иолей был племянником Геракла, а моим, как мне кажется, отнюдь не был, потому что отец его не Патрокл, брат мой, а Ификл, брат Геракла, сходный с ним по имени171.
– Но Патрокл, – сказал он, – твой ли?
– Конечно, мы с ним от одной матери, хотя и не от одного отца.
– Следовательно, он и брат тебе, и не брат?
– Ты слышал, друг мой, что мы только не от одного отца: его отец был Хередем, а мой Софрониск.
– Итак, отец был Софрониск и Хередем? – спросил он.
– Да, – отвечал я, – один мой, другой его.
– Но Хередем не был ли другой в рассуждении отца?
– Да, в рассуждении моего отца, – сказал я.
– Однако ж, быв другим в рассуждении отца, он был отец? Впрочем, может быть, ты сам то же, что камень?172
– Боюсь, – сказал я, – как бы у тебя в самом деле не сделаться камнем, что, однако ж, мне не нравится.
– А разве ты другой в рассуждении камня?
– Конечно другой.
– Но если ты другой в рассуждении камня, то ты не камень? И если другой в рассуждении золота, то ты не золото?
– Правда.
– А потому, если Хередем другой в рассуждении отца, то он не отец.
– Должно быть, не отец, – отвечал я.
– Когда же Хередем – отец, – перехватил Эвтидем, – так Софрониск, как другой в рассуждении отца, уже не отец, и потому у тебя, Сократ, нет отца173.
Тут вмешался в разговор Ктизипп и сказал:
– Но разве не одинаковое заключение и о вашем отце? Не правда ли, что он другой в рассуждении моего отца?
– Далеко до этого174, – отвечал Эвтидем.
– Как?! По вашему мнению, он тот же?
– Конечно тот же, – сказал он.
– Ну, мне не хотелось бы. Однако ж, Эвтидем, мой отец есть ли только мой, или и других людей?
– И других, – отвечал он. – Да разве ты думаешь, что один и тот же отец не есть отец?
– Я действительно так думал, – сказал Ктизипп.
– Что? По-твоему, золото не есть золото? Человек не есть человек? – спросил Эвтидем.
– Не то, Эвтидем, – сказал Ктизипп, – ты, по пословице, не вяжешь нитки с ниткой175 ты говоришь что-то странное, будто твой отец есть отец и других.