Но Трималхион поступил иначе; с повеселевшим лицом он сказал:
– Ну, если ты такой беспамятный, вычисти-ка эту свинью сейчас, на наших глазах.
Повар снова надел тунику и, вооружившись ножом, дрожащей рукой полоснул свинью по брюху крест-накрест. И сейчас же из прореза, поддаваясь своей тяжести, градом посыпались кровяные и жареные колбасы.
50. Вся челядь громкими рукоплесканиями приветствовала эту шутку и возопила: «Да здравствует Гай!» По́вара же почтили глотком вина, а также поднесли ему венок и кубок на блюде коринфской бронзы. Заметив, что Агамемнон внимательно рассматривает это блюдо, Трималхион сказал:
– Только у меня одного и есть настоящая коринфская бронза.
Я ожидал, что он, по своему обыкновению, из хвастовства скажет, что ему привозят сосуды прямо из Коринфа. Но вышло еще чище.
– Вы, наверно, спросите, как это так я один владею коринфской бронзой, – сказал он. – Очень просто: медника, у которого я покупаю, зовут Коринфом; что же еще может быть более коринфского, чем изделия Коринфа? Но не думайте, что я невежда необразованный и не знаю, откуда эта самая бронза получилась. Когда Илион был взят, Ганнибал, большой плут и мошенник, свалил в кучу все статуи – и золотые, и серебряные, и медные – и кучу эту поджег. Получился сплав. Ювелиры теперь пользуются им и делают чаши, блюда, фигурки. Так и образовалась коринфская бронза – ни то ни се, из многого одно. Простите меня, но я лично предпочитаю стекло. Оно, по крайности, не пахнет. И, по мне, оно было бы лучше золота, если бы не билось; в теперешнем же виде оно, впрочем, не дорого стоит.
51. Однако был такой стекольщик, который сделал небьющийся стеклянный фиал. Он был допущен с даром к Цезарю и, попросив фиал обратно, перед глазами Цезаря бросил его на мраморный пол. Цезарь прямо-таки насмерть перепугался. Но стекольщик поднимает фиал, погнувшийся, словно какая-нибудь медная ваза, вытаскивает из-за пояса молоточек и преспокойно исправляет фиал. Сделав это, он вообразил, что уже схватил Юпитера за бороду, в особенности когда император спросил его, знает ли еще кто-нибудь способ изготовления такого стекла. Стекольщик, видите ли, и говорит, что нет; а Цезарь тут же велел отрубить ему голову, потому что, если бы это искусство стало всем известно, золото ценилось бы не дороже грязи.
52. Я теперь большой любитель серебра. У меня одних ведерных сосудов штук около ста. На них вычеканено, как Кассандра своих сыновей убивает: детки мертвые просто как живые лежат. Потом есть у меня жертвенная чаша, что оставил мне один из моих хозяев; на ней Дедал Ниобу прячет в троянского коня. А бой Петраита с Гермеротом вычеканен у меня на бокалах, и все они претяжелые. Я знаток в таких вещах, и это мне дороже всего.
Пока он все это рассказывал, один из рабов уронил чашу.
– Живо, – крикнул Трималхион, обернувшись, – отхлестай сам себя, раз ты ротозей.
Раб уже жалобно скривил рот, чтобы умолять о пощаде, но Трималхион перебил его:
– О чем ты меня просишь? Словно я тебя трогаю? Советую попросить самого себя и не быть ротозеем.
Наконец, уступая нашим просьбам, он простил раба. Освобожденный от наказания стал обходить кругом стола…
– Воду за двери, вино на стол! – закричал [Трималхион]…
Мы громко одобрили остроумную шутку, и пуще всех Агамемнон, знавший, чем заслужить приглашение и на следующий пир. Между тем, довольный восхвалениями, Трималхион стал пить веселей. Скоро он был уже вполпьяна.
– А что же, – сказал он, – никто не попросит мою Фортунату поплясать? Поверьте, лучше ее никто кордака не станцует.
Тут сам он, подняв руки над головой, принялся изображать сирийского мима, причем ему подпевала вся челядь: «Пляши, плешивый!» Я думаю, он бы и на середину выбрался, если бы Фортуната не шепнула ему что-то на ухо: должно быть, она сказала, что не подобает его достоинству такое шутовство. Никогда еще я не видал такой нерешительности: он то боялся Фортунаты, то поддавался своей природе.
53. Но конец этому плясовому зуду положил письмоводитель, возгласивший громко, словно он столичные новости выкрикивал:
– За семь дней до календ секстилия в поместье Трималхиона, что близ Кум, родилось мальчиков тридцать, девочек сорок. Свезено на гумно модиев пшеницы пятьсот тысяч, быков пригнано пятьсот. В тот же день прибит на крест раб Митридат за непочтительное слово о Гении нашего Гая. В тот же день отосланы в кассу девять миллионов сестерциев, которые некуда было деть. В тот же день в Помпеевых садах случился пожар, начавшийся во владении Насты-приказчика.
– Как? – сказал Трималхион. – Да когда же купили мне Помпеевы сады?
– В прошлом году, – ответил писец, – и потому они еще не внесены в списки.
– Если в течение шести месяцев, – вспылил Трималхион, – я ничего не знаю о каком-либо купленном для меня поместье, я раз и навсегда запрещаю вносить его в опись.
Затем были прочтены распоряжения эдилов и завещания лесничих, в коих Трималхион особой статьей лишался наследства. Потом – список его приказчиков; акт о расторжении брака ночного сторожа и вольноотпущенницы, которая была обличена мужем в связи с банщиком; указ о ссылке домоправителя в Байи; о привлечении к ответственности казначея, а также решение тяжбы двух спальников.
Между тем в триклиний явились фокусники: какой-то нелепейший верзила поставил на себя лестницу и велел мальчику лезть по ступеням и на самом верху танцевать под звуки песенок; потом заставлял его прыгать через огненные круги и держать зубами урну. Один лишь Трималхион восхищался этими штуками, сожалея только, что это искусство неблагодарное, и говоря, что он, впрочем, только два вида зрелищ смотрит с удовольствием: фокусников и трубачей; все же остальное – животные, музыка – просто чепуха. «Я, – говорил он, – и труппу комедиантов купил, но заставил их разыгрывать мне ателланы и приказал начальнику хора петь по латыни».
54. При этих словах Гая мальчишка-фокусник свалился прямо на Трималхиона. Поднялся громкий вопль: орали и вся челядь, и гости, – не потому, что беспокоились участью дрянного человечишки: каждый из нас был бы очень рад, если б он сломал себе шею, – но все перепугались, как бы не закончилось наше веселье несчастием и не пришлось бы нам оплакивать чужого мертвеца. Между тем Трималхион, испуская тяжкие стоны, беспомощно склонился на руки, словно и впрямь его серьезно ранили. Со всех сторон к нему бросились врачи, а впереди всех Фортуната, распустив волосы, с кубком в руке и причитая, что несчастнее ее нет на свете женщины. Свалившийся мальчишка припадал к ногам то одного, то другого из нас, умоляя о помиловании. Мне было не по себе, так как я подозревал, что все эти мольбы – только еще какой-нибудь дурацкий сюрприз. У меня из головы еще не выходил повар, позабывший выпотрошить свинью. Поэтому я принялся внимательно осматривать триклиний, ожидая, что вот-вот появится из стены какая-нибудь штуковина, в особенности когда стали бичевать раба за то, что он обвязал ушибленную руку хозяина белой, а не красной шерстью. Мое предчувствие меня почти не обмануло: вышло от Трималхиона решение – мальчишку отпустить на волю, дабы никто не осмелился утверждать, что раб ранил столь великого мужа.
55. Мы одобрили его поступок; по этому поводу зашел у нас разговор о том, как играет случай жизнью человека.
– Стойте, – сказал Трималхион, – нельзя, чтобы такое событие не было увековечено надписью. – Сейчас же потребовал он себе таблички и, по недолгом раздумии, прочел нам такие перекошенные стихи:
То, чего и не ждешь, иногда наступает внезапно,
Ибо все наши дела вершит своевольно Фортуна.
Вот почему наливай, мальчик, нам в кубки фалерн.
За разбором эпиграммы разговор перешел на стихотворцев, и долго обсуждалось первенство Мопса Фракийского, пока Трималхион не сказал:
– Открой мне, пожалуйста, учитель, какая разница, по-твоему, между Цицероном и Публилием. По-моему, один красноречивее, другой – добродетельнее. Можно ли сказать что-нибудь лучше этого:
Разрушит скоро роскошь стены Марсовы…
Павлина в пестрой вавилонской вышивке
Раскармливают в клетке для пиров твоих,
С ним каплунов и жирных нумидийских кур.
И цапля также, стражница залетная,
Пиэты тонконогая танцовщица,
Предвестница тепла, зимы изгнанница, –
В котле кутилы ныне вьет гнездо свое.
Зачем вам нужен жемчуг, бисер Индии?
Чтоб шла жена в жемчужном ожерелии
К чужому ложу поступью распутною?
К чему смарагд зеленый, стекла ценные,
Из Кархедона камни огнецветные?
Ужели честность светится в карбункулах?
Зачем дарить невесте ткань воздушную?
Чтоб голой быть при всех в одежде облачной?
56. – А чье, по-вашему, – продолжал он, – самое трудное занятие после словесности? По-моему, лекаря и менялы. Лекарь знает, что́ в нутре у людишек делается и когда будет приступ лихорадки. Я, впрочем, их терпеть не могу: больно часто они мне анисовую воду прописывают. Меняла же сквозь серебро медь видит. А из тварей бессловесных трудолюбивее всех волы да овцы: волы, ибо по их милости мы хлеб жуем, овцы, потому что их шерсть делает нас франтами. И – о, недостойное злодейство! Иной носит тунику, а ест баранину. Пчел же я считаю тварями божественными, ибо они плюются медом; хотя и говорят, что они его приносят от самого Юпитера; если же иной раз и жалят, то ведь где сладко, там и горько.
Трималхион собирался уже отбить хлеб у философов, но тут как раз стали обносить жребии в кубке, а раб, приставленный к этому делу, выкликал выигрыши.
– Свинячье серебро! – Принесли окорок, на котором стояли серебряные уксусницы.
– Пир и рог! – Принесли пирог.
– Багор и плот! – Подали багровое яблоко на палочке.
– Порей и груши! – Выигравший получил кнут (чтобы пороть) и игрушечный нож.
– Сухари и мухоловка! – Изюм и аттический мед.
– Застольное и выходное! – Пирожок и дощечки (для ношения на улице).
– Собачье и ножное! – Были даны заяц и сандалии.
– Под мышкой гадость, а сверху сладость! – Оказалась мышь, привязанная на спину лягушки, и связка свеклы.
Долго мы хохотали. Было еще множество штук в том же роде, но я их не запомнил.
57. Так как Аскилт, в необузданной веселости, хохоча до слез и размахивая руками, издевался над всем, то соотпущенник Трималхиона, тот самый, что возлежал выше меня, обозлился и заговорил:
– Чего ты смеешься, баран? Не нравится, видно, тебе роскошь нашего хозяина? Видно, ты привык жить богаче и пировать слаще? Да поможет мне Тутела этого дома! Если бы я возлежал рядом с ним, уж я бы заткнул ему блеялку. Хорош фрукт – еще смеет издеваться над другими! Какая-то кикимора, – шут его знает! – бездомовник, собственного дерьма не стоящий! Одним словом, если я вокруг него насикаю, он и выйти из круга не сможет. Право, меня не легко рассердить, но в мягком мясе черви заводятся. Смеется! Ему, видите ли, смешно! Подумаешь, его отец не зачал, а на вес серебра купил! Ты – римский всадник! Ну, так я – царский сын. Так почему же я стал рабом? Да я сам добровольно пошел в рабство, предпочитал со временем сделаться римским гражданином, чем вечно платить подать. А теперь я так живу, что меня никто не засмеет. Человеком стал, не хуже людей. С открытой головой хожу. Никому медного асса не должен; под судом никогда не бывал. Никто мне на форуме не скажет: «Отдай, что должен!» Землицы купил и деньжонок накопил, двадцать ртов кормлю, не считая собаки. Сожительницу свою выкупил, чтобы никто у нее за пазухой рук не вытирал. За выкуп я тысячу денариев заплатил, севиром меня даром сделали. Коли помру, так и в гробу, надеюсь, мне краснеть не придется. А ты что, так занят, что тебе и на себя оглянуться некогда? На другом вошь видишь, а на себе клопа не видишь? Одному тебе мы кажемся смешными. Вот твой учитель, почтенный человек! Ему мы нравимся. Ах ты молокосос, ни бе ни ме не смыслящий, ах ты сосуд скудельный, ах ты ремень моченый! «Мягче, но не лучше!» Ты богаче меня! Так завтракай дважды в день, дважды обедай! Мое доброе имя дороже клада. Одним словом, никому не пришлось мне дважды напомнить о долге. Сорок лет я был рабом, но никто не мог узнать, раб я или свободный. Длинноволосым мальчиком прибыл я сюда: тогда базилика еще не была построена. Однако я старался во всем угождать хозяину, человеку почтенному и уважаемому, – ты и ногтя его не стоишь! Были в доме такие люди, что норовили мне то тут, то там ножку подставить. Но – спасибо Гению моего господина! – я вышел сух из воды. Вот это настоящая награда за победу! А родиться свободным так же легко, как сказать: «Пойди сюда». Ну, чего ты на меня уставился, как коза на горох?
58. После этой речи Гитон, стоявший на ногах, разразился давно душившим его неприличным смехом; противник Аскилта, заметив мальчика, обрушил свой гнев на него:
– И ты тоже гогочешь, волосатая луковица? Подумаешь, Сатурналии! Что у нас, декабрь месяц сейчас, я тебя спрашиваю? Ты когда двадесятину заплатил? Что ты делаешь, висельник, вороний корм? Разрази гнев Юпитера и тебя и того, кто не умеет тебя унять! Пусть я хлебом сыт не буду, если я не сдерживаюсь только ради моего соотпущенника, а то бы я тебе сейчас всыпал. Всем нам здесь хорошо, кроме пустомель, что тебя приструнить не могут. Поистине, каков хозяин, таков и слуга. Я едва сдерживаюсь! От природы я человек не вспыльчивый, но уж как разойдусь, так мать родную за грош отдам. Ну, все равно я с тобой еще повстречаюсь, мышь, сверчок этакий! Пусть я не расту ни вверх, ни вниз, если я не сверну твоего господина в рутовый листик! И тебе, ей-ей, пощады не будет! Зови хоть самого Юпитера Олимпийского! Уж я позабочусь об этом. Не помогут тебе ни кудряшки твои никудышные, ни господин двухгрошовый. Попадись только мне на зубок! Или я себя не знаю, или ты потеряешь охоту насмехаться, будь у тебя хоть золотая борода. Уж я постараюсь, чтобы Афина поразила и тебя и того, кто сделал тебя таким нахалом.
Я не учился ни геометрии, ни критике, вообще никакой чепухе, но умею читать надписи и вычислять проценты в деньгах и в весе. Словом, устроим-ка примерное состязание. Выходи! Ставлю заклад! Увидишь, что твой отец даром тратился, хоть ты и риторику превзошел. Ну-ка! Кто кого? «Вдоль иду, вширь иду. Угадай, кто я?» И еще скажу: «Кто у нас бежит, а с места не двигается? Кто у нас растет и все меньше становится?» – Кто? Не знаешь? Суетишься? Мечешься, словно мышь в ночном горшке? Поэтому или молчи, или не смей докучать почтенным людям, которые тебя и за человека-то не считают. Или, думаешь, я очень смотрю на твои желтые колечки, которые ты у подружки стащил? Да поможет мне Оккупон! Пойдем на форум и начнем деньги занимать. Увидишь, что моему железному кольцу больше поверят. Да, хорош ты, лисица намокшая! Пусть у меня не будет барыша и пусть мне не помереть так, чтобы люди клялись моей кончиной, если я тебя со света не сживу. Хороша штучка и тот, кто тебя учил! Обезьяна, а не учитель! Мы другому учились. Наш учитель говорил бывало: «Все у вас в порядке? Марш по домам, да смотрите, по сторонам не глазеть! Смотрите, старших не задевайте». А теперь – чепуха одна! Ни один учитель гроша ломаного не стоит! А вот я, такой как есть, всегда буду богов благодарить за свою науку.
59. Аскилт собрался было возразить на эти нападки, но Трималхион, восхищенный красноречием своего соотпущенника, сказал:
– Бросьте вы ссориться: лучше по-хорошему; а ты, Гермерот, извини юношу: у него молодая кровь кипит. Ты же должен быть благоразумнее. В таких делах побеждает уступивший. Ведь и ты небось, когда был молоденьким петушком – ко-ко-ко! – не мог удержать сердца. Лучше будет, если мы все снова развеселимся да гомеристами позабавимся.
В это время, звонко ударяя копьями о щиты, вошла какая-то труппа. Трималхион взгромоздился на подушки, и, пока гомеристы произносили, по своему наглому обыкновению, греческие стихи, он нараспев читал по латинской книжке.
– А вы знаете, что они изображают? – спросил он, когда наступило молчание. – Жили-были два брата – Диомед и Ганимед – с сестрою Еленой. Агамемнон похитил ее, а Диане подсунул лань. Так говорит нам Гомер о войне троянцев с парентийцами. Агамемнон, изволите ли видеть, победил и дочку свою Ифигению выдал за Ахилла; от этого Аякс помешался, как вам сейчас покажут.
Трималхион кончил, а гомеристы вдруг завопили во все горло, и тотчас же на серебряном блюде, весом в двести фунтов, был внесен вареный теленок со шлемом на голове. За ним следовал Аякс с обнаженным мечом, изображая безумного, и, рубя вдоль и поперек, насаживал куски на лезвие и раздавал изумленным гостям.
60. Не успели мы налюбоваться на эту изящную затею, как вдруг потолок затрещал с таким грохотом, что затряслись стены триклиния. Я вскочил, испугавшись, что вот-вот с потолка свалится какой-нибудь фокусник; остальные гости, не менее удивленные, подняли головы, ожидая, какую новость возвестят нам небеса. Потолок разверзся, и огромный обруч, должно быть содранный с большой бочки, по кругу которого висели золотые венки и баночки с мазями, начал медленно спускаться из отверстия. После того как нам повелели принять это в дар, мы взглянули на стол.
Там уже очутилось блюдо с пирожным; посреди него находился Приап из теста, держащий, по обычаю, в широком подоле плоды всякого рода и виноград. Жадно накинулись мы на гостинцы, но уже новая забава нас развеселила. Ибо из всех плодов, из всех пирожных при малейшем нажиме забили фонтаны шафрана, противные струи которого попадали нам прямо в рот. Полагая, что блюдо, окропленное этим потребным лишь при богослужении соком, должно быть священным, мы встали и громко воскликнули:
– Да здравствует божественный Август, отец отечества!
Когда же после этой здравицы многие стали хватать плоды, то и мы набрали их полные салфетки. Особенно старался я, ибо никакой дар не казался мне достаточным, чтобы наполнить пазуху Гитона.
В это время вошли три мальчика в белых подпоясанных туниках; двое поставили на стол Ларов с шариками на шее, третий же с кубком вина обошел весь стол, восклицая:
– Да будет над вами милость богов!
Трималхион сказал, что их зовут Добычником, Счастливчиком и Наживщиком. В это же время все целовали портрет Трималхиона, и мы не посмели отказаться.
61. После взаимных пожеланий доброго здоровья и хорошего расположения Трималхион посмотрел на Никерота и сказал:
– А ты ведь бывал веселее на пиру; не знаю, почему ты сегодня сидишь и не пикнешь? Прошу тебя, сделай мне удовольствие, расскажи, что с тобой приключилось?
– Пусть я барыша в глаза не увижу, – отвечал тронутый любезностью друга Никерот, – если я не ежеминутно радуюсь, видя тебя в добром расположении. Поэтому пусть будет весело, хоть я и побаиваюсь этих ученых: еще засмеют. Впрочем, все равно – расскажу; пусть хохочут: меня от смеха не убудет. Да к тому же лучше вызвать смех, чем насмешку.
«Эти изрекши слова», он рассказал следующее:
– Когда я был еще рабом, жили мы в узком маленьком переулочке. Теперь это дом Гавиллы. Там, попущением богов, влюбился я в жену трактирщика Теренция; вы, наверно, знаете ее: Мелисса Тарентинка; такая аппетитная пышка! Но я, ей-богу, любил ее не из похоти, не для любовной забавы, а за ее чудесный нрав. Чего бы я у ней ни попросил – отказу нет. Заработает асс – половину мне. Я отдавал ей все на сохранение и ни разу не был обманут. Ее сожитель преставился в деревне. Поэтому я и так и сяк, и думал и гадал, как бы попасть к ней. Ибо в нужде познаешь друга.
62. На мое счастье, хозяин по каким-то делам уехал в Капую. Воспользовавшись случаем, я уговорил нашего жильца проводить меня до пятого столба. Это был солдат, сильный, как Орк. Двинулись мы после первых петухов; луна вовсю сияет, светло, как днем. Дошли до кладбища. Приятель мой остановился у памятников, а я похаживаю, напевая, и считаю могилы. Потом посмотрел на спутника, а он разделся и платье свое у дороги положил. У меня – душа в пятки: стою ни жив ни мертв. А он помочился вокруг одежды и вдруг обернулся волком. Не думайте, что я шучу: я ни за какие богатства не совру. Так вот, превратился он в волка, завыл и ударился в лес!
Я спервоначала забыл, где я. Затем подошел, чтобы поднять его одежду, – ан она окаменела. Если кто тут перепугался до смерти, так это я. Однако вытащил я меч и всю дорогу рубил тени вплоть до самого дома моей милой. Вошел я белее привиденья. Едва дух не испустил; пот с меня в три ручья льет; глаза закатились; еле в себя пришел… Мелисса моя удивилась, почему я так поздно.
«Приди ты раньше, – сказала она, – ты бы, по крайней мере, нам пособил; волк ворвался в усадьбу и весь скот передушил: словно мясник, кровь им выпустил. Но хотя он и удрал, однако и ему не поздоровилось: один из рабов копьем шею ему проткнул».
Как услыхал я это, так уж и глаз сомкнуть не мог и, как только рассвело, побежал быстрей ограбленного шинкаря в дом нашего Гая. Когда поравнялся с местом, где окаменела одежда, вижу: кровь, и больше ничего. Пришел я домой: лежит мой солдат в постели, как бык, а врач лечит ему шею! Я понял, что он оборотень, и с тех пор куска хлеба съесть с ним не мог, хоть убейте меня. Всякий волен думать о моем рассказе что хочет, но да прогневаются на меня наши гении, если я соврал.
63. Все молчали, пораженные.
– Не прими во зло, но только у меня, честное слово, от твоего рассказа волосы дыбом встали, – заговорил наконец Трималхион, – я знаю, Никерот попусту языком трепать не станет. Человек он верный и уж никак не болтун. Да и я могу рассказать вам престрашную историю: она – что твой осел на крыше. Был я тогда эфебом, ибо уже с детских лет жил в свое удовольствие. И вот у «самого́» умирает любимчик, мальчик – прелесть по всем статьям, сущая жемчужина, ей-богу. В то время как мать-бедняжка оплакивала его, а все мы сидели вокруг тела носы повесивши, вдруг завизжали ведьмы, словно собаки зайца рвут. Был среди нас каппадокиец, мужчина основательный, силач и храбрец, – мог разъяренного быка поднять. Он, вынув меч и обмотав руку плащом, смело выбежал за двери и пронзил женщину приблизительно в этом месте – не про меня будь сказано. Мы слышали стоны, но – врать не хочу – ее самой не видели.
Наш долговязый, вернувшись, бросился на кровать, и все тело у него было покрыто подтеками, словно его ремнями били, – так, видите ли, отделала его нечистая сила. Мы, заперев двери, вернулись к нашей печальной обязанности, но, когда мать обняла тело сына, она нашла только соломенное чучело: ни внутренностей, ни сердца – ничего! Конечно, ведьмы утащили тело мальчика и взамен подсунули соломенного фофана. Уж вы извольте мне верить: есть женщины – ведьмы, ночные колдуньи, которые все вверх дном ставят. А долговязый после этого потерял краску в лице и через несколько дней умер в безумии.
64. Пораженные и вполне веря рассказу, мы поцеловали стол, заклиная Ночных сидеть дома, когда мы будем возвращаться с пира.
Тут у меня светильники в глазах стали двоиться, а триклиний кругом пошел. Но в это время Трималхион сказал:
– А ты, Плокам, я тебе говорю, почему ничего не расскажешь? Почему нас не позабавишь? Ты, бывало, веселее всех за столом: и диалоги прекрасно представляешь, и песни поешь. Увы, увы! Прошло то время золотое.
– Ох, – ответил тот, – отбегались мои колесницы с тех пор, как у меня подагра; а в прежние дни, когда я еще парнишкой был, то мне от пения чуть сухотка не приключилась. Кто лучше меня танцевал? Кто диалоги и цирюльню представлять умел? Разве один Апеллет – и никто больше!
Засунув пальцы в рот, он засвистал что-то отвратительное, уверяя потом, что это греческая штука; Трималхион же, в свою очередь, изобразив флейтиста, обернулся к своему любимцу по имени Крез. Этот мальчишка с гноящимися глазами и грязнейшими зубами между тем повязал зеленой ширинкой брюхо черной сучки, до неприличия толстой, и, положив на ложе половину каравая, пичкал ее, хоть она и давилась. При виде этого Трималхион вспомнил о Скилаке – «защитнике дома и присных» – и приказал его привести.
Тотчас же привели огромного пса на цепи; привратник пихнул его ногой, чтобы он лег, и собака расположилась перед столом.
– Никто меня в доме не любит так, как он, – сказал Трималхион, размахивая куском белого хлеба.
Мальчишка, рассердившись, что так сильно похвалили Скилака, спустил на землю свою сучку и принялся науськивать ее на пса. Скилак, по собачьему своему обычаю, наполнил триклиний ужасающим лаем и едва не разорвал в клочки Жемчужину Креза. Но переполох собачьей грызней не кончился: возясь, они опрокинули светильник, который, упав на стол, расколол всю хрустальную посуду и обрызгал гостей кипящим маслом. Трималхион, чтобы не показалось, будто его огорчила эта потеря, поцеловал мальчика и приказал ему взобраться себе на плечи. Тот, не раздумывая долго, живо оседлал хозяина и принялся ударять его по плечам, приговаривая сквозь смех:
– Щечка, щечка, сколько нас?
Некоторое время Трималхион терпеливо сносил это издевательство. Потом приказал налить вина в большую чашу и дать выпить сидевшим в ногах рабам, прибавив при этом:
– Если кто пить не станет, вылей ему на голову. Делу время, – потехе час.
65. За этим проявлением человеколюбия последовали такие лакомства, что – верьте, не верьте – мне и теперь, при воспоминании, дурно делается: вместо дроздов нас обносили жирными пулярками и гусиными яйцами в гарнире, причем Трималхион обидчивым тоном просил нас есть, говоря, что из кур вынуты все кости.
Вдруг в двери триклиния постучал ликтор, и вошел одетый в белое, сопровождаемый большой свитой новый сотрапезник. Пораженный его величием, я вообразил, что пожаловал претор, и потому хотел было вскочить с ложа и спустить на землю босые ноги, но Агамемнон посмеялся над моим испугом и сказал:
– Сиди, глупый ты человек. Это – Габинна, севир, он же и каменотес. Говорят, превосходно делает надгробные памятники.
Успокоенный этим объяснением, я снова возлег и с превеликим изумлением стал рассматривать вошедшего Габинну. Он же, изрядно выпивший, опирался на плечи своей жены; на голове его красовалось несколько венков; духи с них потоками струились по лбу и попадали ему в глаза; он разлегся на преторском месте и немедленно потребовал себе вина и теплой воды. Заразившись его веселым настроением, Трималхион спросил себе кубок побольше и осведомился, как принимали Габинну.
– Все у нас было, кроме тебя, – отвечал тот. – Душа моя была с вами; а в общем, было прекрасно. Сцисса правила девятидневную тризну по покойном своем рабе, которого она по смерти отпустила на волю; думаю, что у Сциссы будет большая возня с собирателями двадесятины: покойника-то ведь оценивают в пятьдесят тысяч. Все, однако, было очень мило, хоть и пришлось половину вина вылить на его косточки.
66. – Ну, а что же подавали? – спросил Трималхион.
– Перечислю все, что смогу, – ответил Габинна, – память у меня такая хорошая, что я частенько забываю, как меня зовут. На первое была свинья с колбасой вместо венка, а кругом – чудесно изготовленные потроха и сладкое вино и, разумеется, домашний хлеб-самопек, какой я предпочитаю белому: он и силы придает, и, когда за нуждой хожу, я на него не жалуюсь. Потом подавали холодный пирог и превосходное испанское вино, смешанное с горячим медом. Поэтому я и пирога съел немалую толику, и меда от пуза выпил. А в обклад шли горох и волчьи бобы; и еще было орехов сколько угодно, и по одному яблоку на гостя; мне, однако, удалось стащить парочку – вот они в салфетке; потому, если не принесу гостинца моему любимчику, здорово мне попадет. Ах да, госпожа моя мне очень кстати напоминает: под конец подали медвежатину, которой Сцинтилла неосторожно попробовала и чуть все свои внутренности не выблевала. А я так целый фунт съел, потому что на кабана очень похоже. Ведь, я говорю, медведь пожирает людишек; тем паче следует людишкам пожирать медведя. Затем были еще мягкий сыр, морс, по улитке на брата и печенка в глиняных чашечках, и яйца в гарнире, и рубленые кишки, и репа, и горчица, и рагу в блевотине.
Ах да! Потом еще обносили маринованными маслинами в лохани, да там нашлись бесстыдники, которые нас от нее кулаками прогнали. А вот окороку мы сами дали вольную.
67. Однако, Гай, скажи, пожалуйста, почему Фортунаты нет за столом?
– Почему? – ответил Трималхион. – Разве ты ее не знаешь? Пока всего серебра не пересчитает, пока не раздаст объедков рабам, воды в рот не возьмет.
– Ну-с, – сказал Габинна, – если она не возляжет, я исчезаю! – И он попробовал подняться с ложа; но, по знаку Трималхиона, вся челядь четырежды кликнула Фортунату.
Она явилась в платье, подпоясанном желтым кушаком так, что снизу была видна туника вишневого цвета, витые браслеты и золоченые туфли. Вытерев руки висевшим на шее платком, она устроилась на том же ложе, где возлежала жена Габинны, Сцинтилла, захлопавшая в ладоши, и, поцеловав ее, воскликнула:
– Тебя ли я вижу?
Дело скоро дошло до того, что Фортуната сняла со своих жирных рук запястья и принялась хвастаться ими перед восхищенной Сцинтиллой. Наконец она и ножные браслеты сняла, и головную сетку тоже, про которую уверяла, будто она из червонного золота. Тут Трималхион это заметил и приказал принести все ее драгоценности.
– Посмотрите, – сказал он, – на эти женские цепи! Вот как нас, дураков, разоряют! Ведь этакая штука фунтов шесть с половиной весит; положим, у меня у самого есть запястье весом в десять фунтов.
Под конец, чтобы не думали, что он врет, Трималхион приказал подать весы и обнести их кругом стола для проверки веса.
Сцинтилла оказалась не лучше: она сняла с шеи золотую ладанку, которую она называла Счастливицей, потом вытащила из ушей серьги и, в свою очередь, показала Фортунате.
– Благодаря доброте моего господина, – говорила она, – ни у кого лучше нет.
– Э! Что там? – сказал Габинна. – Ты же из меня всю душу вытянула, чтобы я купил тебе эти стеклянные балаболки! Будь у меня дочка, я бы ей уши отрезал. Если бы не женщины, все было бы дешевле грязи; а теперь – «мочись теплым, а пей холодное».
Между тем уязвленные женщины над чем-то тихонько хихикали, обмениваясь пьяными поцелуями: одна хвасталась хозяйственностью и домовитостью, а другая жаловалась на проказы и беспечность мужа. Но пока они обнимались, Габинна, незаметно приподнявшись, вдруг обхватил ноги Фортунаты и поднял их на ложе.
– Ай, ай! – завизжала она, видя, что туника ее задралась выше колен.
И, бросившись в объятия Сцинтиллы, она закрыла платочком лицо, раскрасневшееся и оттого еще более уродливое.
68. Когда после небольшого перерыва Трималхион приказал вторично накрыть на стол, рабы убрали все столы и принесли новые, а пол посыпали опилками, окрашенными шафраном и киноварью, и – чего я раньше никогда не видывал – толченой слюдой.