Должно признаться, что наш писатель и этом отношении был на руку нечист. Пользоваться чужим добром можно; но присвоивать его себе украдкою непозволительно. Хорошо поэту, романисту, комику говорить, как Мольер, «отбираю свое добро везде, где его отыскиваю (je prends mon bien partout où je le trouve)»; но в частной переписке перечеканивать чужую монету под свой штемпель и прикрывать свое похищение тайною молчания, есть совершенно другое дело. Это все равно, что выдать чужое сочинение под своим именем. Кто-то, указывая в Вестнике Европы на подобные благоприобретения из Лабрюйера и Ларошфуко в комедии Недоросли, радовался этому обычаю автора я готов был поставить оный в образец литературной промышленности, которому должно следовать. Понимаем, что промышленникам чужою собственностию должно дорожить законом Спартанским (позволяющим отрокам воровать) и жалеть, что сия мера государственного благочиния не внесена в уложение новейших законодательств; но напомним им, что и в Спарте уличение кражи было наказываемо законом. А какой способ укрыться от уличения там, где простая очная ставка выводит похищение наружу? Мы слышали от старожилов литературы нашей, что в роли Стародума встречаются еще мозаические вставки из какой-то старинной повести, в коей описаны приключения Американца, или какого-то дикого. Из любви к истине и в звании присяжного биографа, коего беспристрастие есть первая обязанность, мы рылись в некоторых старинных книгах, но не нашли следов к подтверждению сей улики. Предлагаем упомянутым защитникам Спартанского уложения пополнить наши следственные изыскания. На ловца и зверь бежит: может быть, попытки их будут удачнее наших, А мы порадуем их еще находкою в этом роде. В комедии Вибор гувернера, напечатанной ныне в первый раз, отыскали мы поживу из Лабомеля, более известного щелчками Вольтера, нежели собственными своими подвигами, хотя он был точно умный человек, замечательный резкостью своих суждений. Вот что говорит Лабомель в книжке своей «Мои мысли»: «Le plus grand politique est toujours le meilleur calculateur. Le génie politique est, de l'aveu même du géomètre, bien supérieur à l'esprit géométrique. Il y a cent Eulers, il y a cent Newtons pour un Colbert, comme il y a mille Colberte pour un Montesquieu. Le premier calcule les passions, le second les noihbres» и так далее.
Нельстецов, в упомянутой комедии, на слова Сеума – «И так законодателю надобно быть великому исчислителю» – отвечает: «Но сие политическое расчисление требует ума гораздо превосходнейшего, нежели надобно для вычисления математического. Можно полагать сто Эйлеров на одного Кольберта и тысячу Кольбертов на одного Монтескье. Математик исчисляет числа, политик страсти». – Мог ли подумать Лабомель, что он попадется в русскую комедию? Впрочем, самые сии присвоения доказывают, что Фон-Визин читал со вниманием и вел журнал своим чтениям; ибо нет сомнение, что, готовясь писать комедию, он не прибегал к книге Лабомеля за вдохновениями. Ум человеческий не состоит, так сказать, из одного самородного куска: более или менее, он всегда составное тело. Чужие мысли развивают или подкрепляют наши собственные; вспомогательные пособия уместных цитат, равно как и замысловатость эпиграфов, могут быть почитаемы убранствами: только, повторяем, не выдавайте чужого за свое. Едва ли был прав Дидерот, по крайней мере в общем применении, когда, на обеде Петербургских литераторов у графа Григорья Григорьевича Орлова, говорил он через переводчика Майкову, не знавшему никакого иностранного языка, что особенно его сочинения желал бы он прочесть, ибо они должны быть чисто творческие, без всякой примеси общих форм и понятий. В диком состоянии человечества может воспрянуть гений, и тогда, разумеется, будет он оригинален; но в образованном состоянии человек, чуждый пособий общего просвещения, имеющий охоту писать и не имевший решимости научиться хотя одному иностранному языку, никогда не опередит других: он не отшатнется, а просто отстанет от товарищей. Впрочем и то правда, что невежество в эпохе просвещения есть тоже оригинальность, но едва ли завидная. Майков совершенно оправдывает наше предположение: кроме нескольких забавных стихов в его шуточных поэмах, он нигде не отличается от посредственности. Главная черта оригинальности его разве в том, что, не знав французского языка, перевел он Военную науку Фридриха и Меропу Вольтера.
Между тем Фон-Визин, не смотря на свое предубеждение, вел во Франции жизнь образованного человека и пользовался пособиями, которые открывало ему просвещение. В Монпелье ходил к нему адвокат, с которым занимался он изучением юриспруденции; в Париже слушал он курс физики у Бриссона, заводил знакомство с учеными и литераторами, участвовал в заседаниях ученых обществ, и имел почесть и удовольствие быть принятым в одно вновь заведенное общество вместе с Франклином. Одна подобная встреча должна б была примирить Фон-Визина с Парижем и просвещением; в этом центре сблизилось то, что разделено было природою, и представитель нового просвещения России был собеседником с представителем новой Америки. В лице их два новые мира сошлись в виду старого, как высокие предвещания, что есть еще много грядущего в судьбе человеческого рода. Как ни строго судили мы письма его, не менее того жалеем, что большая часть из заграничной переписки его не дошла до нас, также как и журнал, о котором он говорит сестре своей. Мысли, какие бы ни были, правильные или ложные, пущенные в обращение, придают движение умам. Конечно, лучше барыш, нежели наклад, лучше истины, нежели парадоксы: но хуже всего совершенное оцепенение. И при противных ветрах корабль подвигается. Бональд сказал: «Каждая система есть странствие в область истины; почти все путешественники ошибаются, но все они что-нибудь открывают, и человечество пользуется их открытием. Мысль есть всегда истинная; но она часто неполная, и заблуждение есть не что иное, как недостаток мысли». Очень жаль, что из писем Фон-Визина утрачены те, в коих он подробно говорит о знакомстве своем с чудным Сен-Жерменом, сим Кощеем бессмертным, которого жизнь по худой мере должно считать столетиями. Я знаю людей, которые читали эти письма: они были очень любопытны и, к сожалению, вероятно сгорели в Москве в 1812 году. Из слов его о нем в дошедших до нас письмах видно, что он судил и ценил его хорошо. Нет сомнения, что Сен-Жермен был шарлатан; но одним шарлатанством не мог бы он добиться до известности, которою пользовался. В прощальном письме графа П. И. Панина к Фон-Визину (вероятно пред вторым отъездом его за границу), просит он доставить ему сведения о «примечательном весьма Сен-Жермене, которому нельзя не удивляться, особливо же как до сих пор, при езде его по всей Европе, не сведают еще подлинности о нем; а буде, как сказывают, многие ведают о ней, то как по сю пору не сделается она публичная». «Много вы сделаете удовольствия мне, продолжает он, когда между прочими вашими столь приятными извещениями не оставите мне сказывать дальнейшего о нем спознание, особливо, как я надеюсь, что ваше проницательное любопытство, при таком его к вам наклонении, не оставят употребить воспользоваться дальнейшими вашими о нем распознаниями». Тайна, его облекавшая, и поныне не совершенно разрешена. Правда, что мы с того времени видели на театре смеха столько кудесников и столько чудес всякого рода, пред коими чудеса алхимии ясны, как дважды два четыре, что любопытство наше успело опостылеть к сим волшебникам второстепенным. Но не менее того иногда хотелось бы найти в тысяче и одной исторической записке, раскрывающей пред нами всю подноготную человеческого рода, разрешение загадок, которые, под именем Железной Маски, Сен-Жерменя и других, были брошены сфинксом-молвою на мучение или на смех неутомимый Эдипам.
По кончине министра, графа Панина, Фон-Визин, кажется, уже не находился в службе, по крайней мере в действительной. Вероятно, путешествие его в 1784 году предпринято им было также для поправления здоровья, сильно расстроенного частыми головными болями. Между тем в поездке своей занимался он и коммерческими делами вместе с Петербургским купеческим домом Клостермана. Впрочем, сношения его с сим семейством были не только деловые, но и самые приязненные. Из современников Фон-Визина, бывших с ним в тесной связи, едва ли остается теперь не один г. Клостерман: в почтенной старости своей он доныне сохранил всю живость и горячность чувства в памяти знаменитого приятеля своего и достойной его супруги. Тем более биограф Фон-Визина обязан был упомянуть о сей связи, что в сведениях, доставленных ему г. Клостерманом, почерпнул он несколько любопытных подробностей о жизни, им описываемой, а в слезах, и ныне еще сверкающих в глазах его при имени автора, удостоверение, что Фон-Визин умел вселять к себе приязнь и уважение, и выбирать своих приятелей.
В Италии путешественник наш был нравом поблагосклоннее. Если он и в ней в людям не очень снисходителен, то, по крайней мере художества, великие памятники искусств, пробуждают в нем сочувствия, его достойные. Из уважения к сим благородным впечатлениям, не станем, подражая ему, слишком ссориться с ним за обыкновенные выходки нетерпимости его, за резкие, ожесточенные приговоры, подводящие частные замечание, частные недостатки, под общий знаменатель порицания и обвинения. Особливо же нам, которые так превратно, так пристрастно и часто так криводушно судимы иностранными путешественниками, досадно видеть в русском те же замашки. Будем ли иметь право изобличать пред судом Европы недоброжелательство Масона, Кларка и других, им подобных, если простому соотечественнику своему, когда он, например, говорит, «что честных людей во всей Италии, по истине сказать, так мало, что можно жить несколько лет и ни одного не встретить, – что для человечества Рим есть земной ад!» Забавно, что после всего сказанного им о французах, находит он, что они ведут себя гораздо честнее итальянцев. В доказательство, что в новом мире он не слагал с себя понятий ветхого человека, или, попросту сказать, мерял все на русский аршин, укажем на жалобное замечание его о скуке в Италии «где в редких домах играют в карты, в то по гривне в ломбер, и что угощение у них, конечно, в вечер четверти рубля не стоят». Это походит на сетование москвича, который досадовал, что за границею нигде не находил он калачей и кваса. Но за то с удовольствием следуем за Фон-Визиным в храм Святого Петра, который, кажется ему, создан Богом для самого себя, по галереям картин, по хранилищам чудес искусства; смотрим на него с участием, когда он живет только с картинами и статуями, и боится, чтобы самому не превратиться в бюст: тут узнаем мы писателя, поклонника всего изящного, великого, который везде у себя, где может чувствовать прекрасное и постигать высокое. Еще с живейшим сочувствием к нравственному характеру автора следуем за ним в Лукку, куда, по словам его, ездил он из Пизы, не для того, чтоб было в ней чего смотреть, но для того, что Лукка была родина предков его благодетеля, графа Никиты Ивановича Панина. Прибавим, что благодетель его уже тогда не был министром, что его уже и на свете не было. Сия дань благодарности имеет в себе нечто романическое и трогательное. За нежную верность его к памяти умершего можно несколько простить ему и несправедливость его к живым; ибо, в оценке свойств человека, одно прекрасное вдохновение души выкупает многие заблуждения и погрешности разума. Сверх знаменитых художников, как-то: Ангелики Кауфман, Вольцато, Батони, с которыми он знакомился в Италии, и по любви своей к искусствам, и по коммерческим делам своим, покупая и заказывая нм работы, был он коротко знаком в Риме с кардиналом Бернисом. Сей представитель светского французского духовенства, добившийся некоторой знаменитости маленькими стишками и маленькими интригами, прозванный Прусским королем цветочницею Бабетою на излишне-цветистые стихи, был тогда в Риме послом Версальского двора. Впрочем, человек умный и любезный, если трудами и смирением своим не пролагал он верных следов ни к бессмертию славы, ни к блаженству вечности, то, по крайней мере, временную жизнь умел он усеять цветами, и приятными качествами общежития привлекать к себе любовь и уважение знавших его. «В целом Риме», писал Фон-Визин к Клостерману, «в одном его доме можно встретиться с людьми и отобедать».
Путешественник наш выдержал жестовую болезнь в Риме. Он нетерпеливо желал возвратиться в Россию и спешил в Москву к отцу и ближним своим. Но следствия сей болезни задержали его на возвратном пути в Вене, из коей он, в Июне 1785 года, ездил в Баден на воды. Вот что писал он тогда о себе и о своем здоровье:
Вена, 2/13 Июня, 1785.
«Третьего дня приехали мы сюда благополучно, милостивый государь батюшка! Мы ласкались было получить здесь письма ваши; однако почта пришла и к нам не привезла ничего. Пребывание наше в здешнем месте полагаю я две недели. Я конечно бы и скорее уехал, но близ Вены есть теплые бани в городке Бадене, куда славный здешний медик г. Столле присоветывал мне дней на десяток съездить. После моей болезни в Риме остались некоторые обструкции, кои всеконечно развести надобно, а сии воды весьма к тому удобны.
Ты, мой друг сердечный (сестра его) Феня, жди от меня письма побольше из Бадена, куда я перееду после завтра. Я ездил туда сего дня и нанял несколько комнат поденно, потому что больше десяти или двенадцати дней не проживу, как мне и сам доктор предписывает, – Император в Италии. Мы его здесь уже не застали. – Посол наш принял меня очень хорошо, Вчера был я у него на превеликой ассамблее, где посадил он меня играть в ломбер с дамами. Бог благословил мое праведное оружие, и я обыграл их как нельзя лучше. – Путешествие наше начнем между 15 и 20 нынешнего месяца нашего стиля; а как в дороге месяца довольно, то и считаю я быть у вас между 15 и 20 июля. Отсюда на пути в Россию останавливаться негде; я поеду день и ночь. Коляску купил я здесь очень хорошую, в которой спать можем. Сказывают, что от Кракова до Москвы нет пристанища и с нуждою питаться можно. Если найду здесь хорошего повара, то возьму с собою. Правду сказать, что от самой Венеции было плохо; удивительнее же всего то, что в Вене, столице императорской, трактиры так мерзки, что гаже, нежели в доброй деревне. Теперь мы считаем себя уже на нашем краю, потому что горы проехали. В стороне, по которой мы ехали, они не высоки и с Тирольскими нет сравнения. На горы обыкновенно поднимали нас быки, которых по шести к лошадям припрягали. Быки очень способны тащить на гору: первое для того, что они сильнее, а второе потому, что они характера упрямого и так упираются, что кареты и крутизны не допускают ползти назад.
За неоставление К. (Клостермана) покорно благодарю. Он пишет во мне, что в Москве тысячи на три продал. Я отправил к нему со всячиною семнадцать больших ящиков. Ласкаюсь, что тут мы с ним свой счет найдем».
Баден, 12/25 Июня, 1785.
«В последнем письме моем из Вены от 2/13 сего месяца, вы, милостивый государь батюшка, видеть изволили, что после жестовой моей болезни в Риме остались еще у меня обструкции, которые славный здешний доктор Столле советывал мне развести здешними банями. Мы теперь живем здесь неделю, но со дня вашего сюда приезда время стоит такое скверное, как у нас в самую негодную осень, и я по несчастию был в банях один только раз.
Тебе, друг мой сердечный сестрица, скажу, что седьмой день стужа, дождь и вихри непрестанно нас мучат, и что я хотя живу здесь для бань, но если бы в сего обстоятельства не было, то все за такою мерзкою погодою ехать бы не мог: замучил бы и себя, и людей, и лошадей. Видно, что мы простились с нынешним летом за горами и что больше его не увидим. Надобно думать, что сие время и у вас нехорошо: мы живем здесь очень скучно. Лучшее здесь упражнение должно б быть гулянье; но как гулять в грязи и под дождем, который ливьмя льет? Мы набрали из Вены книг, которые всю нашу забаву составляют. Жена читает, а я слушаю. Доктор писать мне не велит, и я сие письмо пишу не вдруг, а помаленьку. Сей самый резон мешает мне писать и к графу Петру Ивановичу; со всем тем, также помаленьку, напишу я в нему на будущей неделе. В рассуждении моей пищи осудили меня на пощенье: запретили мясо и вино. Ужин отнят у меня еще в Риме. Одна отрада осталась та, что позволяли мне в сутки выпивать по две чашки кофе, да и тут жена много хлопочет, считая, что сие позволение я у доктора выкланял, а не сам он на это согласился. С нетерпением желаю быть у вас. Ласкаюсь, что природный климат, присутствие любезных моих ближних, образ жизни, к которому я привык – что все сие, делая удовольствие душе моей, доможет в телу придти в лучшее состояние; ибо я предоставляю вам сказать на словах, что я в Риме вытерпел, а на письме огорчать вас не хочу; но должен однако, мой друг сестрица, то сказать, что следствия моей болезни сделали употребление бань необходимым, и я, победив рассудком неизреченное желание скорее всех вас видеть, решился твердо недели две пожертвовать моему выздоровлению, считая, что все вы, друзья мои, одинакого со мною мнения, то есть, что лучше увидеть меня неделю другую попозже, да поздоровее. Скуку здешнюю разделяет со мною жена моя. Ее ко мне дружба составляет все мое утешение».
Есть его письмо из Москвы уже от 7-го Августа того ж года. В нем жалуется он на расстройство дел своих и здоровья. От эпохи сего возвращения начинается период страдальческой жизни его. Сильный удар паралича, в конце того же месяца, отнял у него, так сказать, полжизни. В самой поре мужества, едва сорока лет от роду, он лишается здоровья, свободного употребления телесных сил своих, сей физической независимости, без коей нет и нравственной. Прискорбно зрелище всякого страдальца; но знать человека, возвышенного природными дарованиями, крепкого тем, что составляет крепость нравственного существа, и видеть его обессиленного, низверженного болезнию на крайнюю степень немощи человеческой, всего прискорбнее. «Как подобное зрелище уязвляет гордость нашу, и как должно оно смирять ее! Несмотря на всю нелюбовь свою к чужим краям, Фон-Визин, вскоре по возвращении своем, начал помышлять о новой поездке. Недуги телесные пересилили предубеждения ума; пред любовью к жизни умолкали все другие соображения. Долго недостаток в деньгах и расстроенные хозяйственные дела не дозволяли ему искать здоровья за границею. Наконец, в самое то время, как он уже отчаявался в успехе намерения своего я угрожаем был новым счастием, все устроилось по его желанию. В апреле месяце 1786 года жена его была в Петербурге я заботилась о возможности предпринять с мужем поездку, столь для него необходимую. Между тем пишут ему в Москву, что жена его, которая была несколько в праве быть им недовольною, восставляет всех против него жалобами своими и готовятся просить Императрицу о разводе, Сие известие растревожило его. „Вчера узнав о сем, писал он к одному приятелю своему, я почти вовсе стал без языка“. Приятель успокоил его, уведомив, что вести сии совершенно ложны, что жена его уже купила дорожную карету я немедленно приедет за ним в Москву. Так и сделалось. Тем же летом отправились они в Вену. В сем путешествии Фон-Визин уже не подлежит исследованиям об образе мыслей и впечатлений своих: за страдальцем следует одно живое и никаким другим чувством неразвлекаемое сострадание. В письмах от того времени к родным и в журнале по выезде из Вены в Карлсбад до возвращения в Петербург, находим почти одни отметки о болезни и лечении его. Выпишем из них некоторые места.
Вена, 23 Января (3 Февраля), 1787.
„Мы, ожидании весны, живем помаленьку в Вене; как же скоро настанет весна и я получу деньги, то немедленно поеду долечиваться в Карлсбад. Благодарю Бога, я имею великую надежду к выздоровлению. Руке, ноге и языку гораздо лучше, и я стал толще. Ожидаю Клостермана; он видел меня в Москве и увидит здесь; следственно лучше всего может сравнить тогдашнее мое состояние с нынешним. Ласкаюсь, что найдет он превеличайшую разность.
Уведомления твои, матушка сестрица, о ваших спектаклях мне очень приятны, продолжай их. – Княжна Долгорукова при мне еще сговорена была за Ефимовскаго: нет ли у вас чего поновее? Писать, матушка, больше нечего. С нетерпением ожидаю весны, чтобы уехать из Вены, где мне очень надоело и где очень скучно. Впрочем, благодарю Бога, что имею с кем разделить скуку.“
„Воскресенье, 23 Мая, 1787. Встав по утру, выпил я десять стаканов Эгерской воды. Носили меня в аллею, где я имел удовольствие слышать дочь фельдмаршальши Гартенберг, читающую очень хорошо моего „Недоросля“ (в переводе на Немецком языке) в присутствии ее матери и прекрасной девицы Бонденгаузен.
Среда, 2 Июня. После обеда Семка наделал мне грубости и насилу согласился ехать. Он сделал нам ту милость, что ее остался в Карлбсаде ходить по миру.
Среда; 9 Июня. Ввечеру в семь часов приехали благополучно в Веву. Нас провезли прямо в таможню, где больное мое состояние принудило осмотрщиков поступить со мною весьма снисходительно.
Четверг, 10 Июня. Я ходил к графине Малаховской: старушка предобрая, но личико измятое“ В обед были у меня Полетика и Кудрявский.
Четверг, 22 Июля. По утру Семка формально объявил мне, что возвращаться со мною не хочет. Ходил я в баню в шестидесятый, то есть в последний, раз.
Среда, 28 Июля. По утру, позавтракав, выехали; проезжали Кенти, обедали в Водович. На дороге сделалась мне ужасная тоска. Бедная жена моя испугалась, видя, что я вдруг побледнел; приметя же, что у меня индижестия, велела в первой деревне сварить Генишева чаю.
Среда, 18 Августа» Приехали в Киев. У самых Киевских ворот попался нам незнакомый мальчик, который захотел показать нам трактир. И так мы с ним отправились, а в след за нами догоняла нас туча, у самых ворот трактира нас и достигла. Молния блистала всеминутно; дождь ливьмя лил. Мы стучались у ворот тщетно: никто отпереть не хотел, и ми, простояв больше часа под дождем, пришли в отчаяние. Наконец вышел на крыльцо хозяин и закричал: «Кто стучится?» На сей вопрос провожавший нас мальчик кричал: «Отворяй: родня Потемкина!» Лишь только произнес он сию ложь, в ту минуту ворота отворились, и мы въехали благополучно. Тут почувствовали мы, что возвратились в Россию.
Понедельник, 23 Августа. Я с женою ездил в Печерскую к обедни. После обеда были у меня архиерей Виктор и Софийский протопоп, Леванда, которые сидели до ужина.
Суббота, 28 Августа. Приехали в Чернигов. Жена ходила к обедни и служила молебен завтрашнему дню Усекновения честные главы Иоанна Предтечи: ибо в этот день, тому два года назад, убил меня в Москве паралич. Обедали дома, стряпала старуха изряднехонько. После обеда выехали, и сделав 39 верст, ночевали в деревне Буровке в крестьянской избе спокойно.
Вторник, 7 Сентября. Полоцк. Ио утру был у меня почтмейстер Раушард и Туловской, у которого занял я пятьдесят рублей. Как христианина фершела здесь нет, то принужден был вверить свое горло жиду.
Из Вены писал он, от 24 Марта 1787, по-французски к г. Клостерману-отцу: «Сего дня отъезжает отсюда русский извощик, именем Червонный, Посылаю вам с ним два ящика: один с моим старым платьем и книгами, а другой с Немецким переводом комедии моей. Прошу продавать ее в книжных лавках сына вашего по пятидесяти копеек, удерживая десять копеек за комиссию».
Во время пребывания его в Вене и на водах здоровье его испытывало некоторые благоприятные перемены: то писал он, что начинает ходить один, но жалуясь, что не владеет рукою и худо владеет языком; то, что ему гораздо лучше, что врачи обнадеживают его совершенным выздоровлением; во, по видимому, ожидания его не сбылись, и он возвратился в Россию в одинаковом положении. Для полного отчета о разных поездках его, упомянем и о той, которую совершил он в 1789 году, также гоняясь за утраченным здоровьем. Он ездил в Ригу, Бальдон и Митаву. Журнал сей поездки его есть решительно журнал страдальца, и по мучениям, и по самым средствам исцеление, которые он претерпевал. Не знаешь, чему более сострадать, первым или последним. Но чувство жизни, то есть потребность жить как бы то ни было, пока живется, есть одно из самых неистребимых свойств природы человеческой: оно переживает все другие. Сообщаем несколько отрывков из его поденных записок. Из них увидим, что и в самом болезненном положения он имел нужду в удовольствиях общежития; что, не смотря на страдания свои, не терял бодрости духа и некоторой веселости, заводил новые знакомства и умел привлекать их своим обхождением.
«Четверг, 19 Июля, 1789. Встав с постели рано, собирался я в Ригу, чтобы там только выбриться: ибо в Бальдонах нет ни фершела, ни бритв. Как я ни спешил, но за бестолковицею Курляндских мужиков ранее 10 часу выехать не мог, На дороге усмотрели мы, что у больной ноги моей под коленом на поджилке делается большой нарыв. В Ригу приехали в Миллеру в пять часов пополудни. В вечеру сделал то, за чем приехал, то есть выбрился. Плясали по-русски Миллеровы дочери; тут мой Губский показал свое проворство. Потом лег я спать благополучно. В Риге все нашли меня толще и бодрее.
Пятница, 20 Июля. Встав рано, собираюсь теперь назад в Бальдоны. Отправил письма к жене, Татьяне Каллистратовне и Клостерману. Из Риги выехал в 8 часу; в Бальдоны приехал в 5 часов; у Теодоры обедали. У меня разболелся язык, на котором увидели и белое пятно и опухоль. Ложась спать, Теодора приложила мальву под коленом к нарыву, а я пил Генишев чай. Спал худо.
Суббота, 21 Июля. Поутру нарыв лопнул, и а принял в шестнадцатый раз ванну; после обеда лег отдыхать; вдруг Теодора вошла ко мне с растроганным видом и, вызвавши меня из комнаты, вывела на двор, где увидел я лежащего человека, мужика моего хозяина. Обнаженная спина его, из которой текла кровь, показывала, что он был бит немилосердо. Я призвал хозяина и спросил, за что сей человек так растерзан. Хозяин рассказал мне, что сей битый мужик был теперь на сенокосе, где чужой мужик, поссорясь с ним и, будучи его сильнее, так бесчеловечно его изувечил. Это подало повод к дальнейшему моему с хозяином разговору,
Я. Что ж ты хочешь делать? Станешь ли искать правосудия?
Хозяин. Не стану: ибо, конечно, не найду. Помещик, которого мужик бил моего, есть барон богатый, а я пономарь бедный: где мне с ним тягаться?
Я. И так обида твоя ничем удовлетворена не будет?
Хозяин. Я сам хочу управиться. Теперь мужик, который бил моего, работает один в поле. Я собрал своих мужиков и позволяю им идти с палочьем отмстить за побои бедного мужика моего в мою обиду.
Я уговаривал его в доказывал, как он будет виноват, когда выйдет смертоубийство (однако же весьма легко и случиться могло бы, и что тогда его же казнят смертию; но хозяин мой был так взбешен, что не только не отменил своего мщения, но паче поспешил оным. И действительно, мужики к вечеру возвратились. Я спросил одного из них, однако же они сделали. „Мы били того, кто нашего бил“. – Да не умрет ли он от побоев? спросил я. – „А Господь ведает! Отвечал он: мы оставили его чуть живого“. Между тем, как все сие происходило, Теодора моя лечила битого мужика, который, получа отмщение, забыл болезни и обиду. Ввечеру Губский мой играл под окном на гуслях и привлек тем кучу мужиков под окошко. Нечувствительно Латыши мои расплясались, и я заснул спокойно.
Воскресенье, 22 июля. Поутру ходил я в ванну в семнадцатый раз, Одевшись, узнал я, что в нашу церковь везут двух мертвецов, коим сего дня будет погребение. Я вышел к ним на встречу и проводил до церкви. Смущенное сердце мое занималось сим печальным зрелищем. Я представлял себе, что, будучи в параличе, надобно мне быть всегда готову к новому удару, могущему лишить меня жизни. Мне пришли на мысль дни погребения родных моих, и какому должно быть моему погребению, как для жены моей, так и для родных друзей моих. Возвратясь из церкви, посетил меня доктор Штендер, который вступил со мною в следующий разговор:
Штендер. Правда ли, что вы отдали себя на руки жиду?
Я. Правда. Да что ж мне иного делать? Когда Шенфогель, мой доктор, поступил со мною как жид, то может быть и жид поступит со мною как искусный доктор; а мне все равно, кто меня вылечит, лишь бы вылечил.
Штендер. Да чем он вас лечит?
Я. Он прикладывает угревую кожу к расслабленным местам.
Штендер. Но как вы можете сносить мерзкой запах угревой кожи? Видите ли вы, что сей запах заразил весь дом ваш, и что в таком воздухе и здоровый человек не может жить без болезни. Вы весьма легко можете получить гнилую горячку, и тогда, может быть, спасти вас нельзя будет. Я не имею причины отгонять от вас жида, но советую лучше адресоваться в весьма искусному Митавскому доктору Герцу, который вашу болезнь отменно удачно лечит. Не угодно ли я сам с вами поеду в Митаву и с ним посоветую, как удобнее вам сделать помощь.
Я. Очень хорошо.
Штендер. Так после завтра приезжайте обедать к барону Ливену; а отобедав, поедем в Митаву.
Я согласился на его предложение и, отблагодарив его за усердие, им оказываемое, при нем же сорвал все жидовские лекарства и избавился от проклятого духу. После обеда, отдохнув, ездил я к пастору с Штендером, с которым потом прогуливался в коляске. Приехав домой, я застал вчерашнюю пляску. Принял ванну в 18-й раз и уснул благополучно,
Понедельник, 23 Июля. Весь день пробыл один в скуке. Губский забавлял меня гуслями. Принял ванну поутру в 19-й, а ложась спать в 20-й раз.
Вторник, 24 Июля. Встав поутру, ванны не принимал. В 10 часов поехал обедать в Дингоф, к барону Ливену, чтобы от него с Штендером ехать после обеда в Митаву чрез Ригу. И действительно, отобедав у барона Ливена, чрез Двину переехал у Красной Корчмы; в Кирхгольме пил кофе; в Ригу приехал в 9 часов ввечеру и стал в трактире у Миллера, отужинал и лег спать благополучно.
Среда, 25 Июля. Проспав ночь плохо от крику страждущей от оспы хозяйской дочери, проснулся в обыкновенном состоянии моего здоровья, Был у меня Сергей Федорович Голубцов. Ездил я с визитом к почт-директору. После обеда, в 5 часов, выехал с Штендером из Риги, я в 9 приехали в Олею, где настигло нас дождливое время, так что мы принуждены были в Олее ночевать. Спал очень хорошо.
Четверг, 26 Июля. Из Олея выехали в 6 часов и проехали таможню без всякого осмотра; потом, переправясь через две реки, приехали в 10 часов поутру в Митаву.