Исаков с Селезнеевым на широких розвальнях, запряженных крепким, сытым, караковой масти бахматом[5] ранним утром подъезжали к пожарищу. Они не узнавали улиц. Там, где вчера была путаница густых улочек и переулков, где, прижавшись друг к другу, стояли одноярусные и двухъярусные дома с высокими чердаками, чередуясь с длинными крепкими бревенчатыми заборами, где у лавок и кружал[6] было всегда шумно от народа и снег был растоптан до самой деревянной мостовой, – теперь были широкие просторы, курившиеся низким и едким синеватым дымом. Кое-где каменные и кирпичные основы показывали места домов. Тут и там валялись обгорелые балки, и пламя еще перебегало по ним. Высокие, почерневшие трубы, точно кладбищенские памятники, торчали по пожарищу. Уцелевшая береза с обуглившимся стволом и пожженными ветвями печально стояла на черном дворе. Под развалинами конюшен и коровников виднелись обгорелые трупы животных.
Груды черепков битой посуды, еще не остывшие железные обручи бочек, оковки сундуков, обода колес лежали кучами – печальные остатки людского богатства.
Сани тихо ползли то по песку, то по обломкам бревенчатой мостовой, проваливались в не успевшие замерзнуть лужи воды. Сильный бахмат с трудом вытягивал их из вязкой почвы. На сытом крупе морщинилась мокрая шерсть. Дымною, жаркою гарью тянуло отовсюду. Пахло паленым волосом.
Люди пробирались по пожарищу. Длинными баграми растаскивали они свалившийся хлам, искали останки дорогих людей, несгоревшие вещи. Навстречу Исакову попались сани. В наскоро сколоченных гробах везли найденные на пожарище кости, – чьи неизвестно.
Два опричника проехали верхом. Один был знакомый Селезнеева, и тот спросил, велики ли убытки?
– Сотни четыре людей погорело, – сказал опричник. – Вот они, каковы убытки.
Другой опричник поправил:
– Больше, за полтысячи будет. Эва! Сколько домов выхватило! Не счесть… Да и ночью!..
– Чашники, не знаете, случайно, живы или нет?
– Не знаю, не слыхал.
Другой, молодой, красивый, с широким, наглым, красным от мороза лицом, сидевший на горячей лошади с высоким седлом, с привязанными к потнику собачьей головой и метлой[7], обернулся к Исакову и сказал:
– Это какие Чашники-то?.. Что мехами торговали?
– Они самые.
– Все как есть погорели. С них и началось. Там разве выскочишь? Меха, чай, селитрою смазаны. Люди говорили, что порох вспыхнул. Товар сухой.
– Никто и не выскочил. Сколько народу тут жило-обитало, – сказал первый опричник, – а глядите сколько по пожарищу бродит, добро свое ищет. Прогневили, значит, Господа.
Они тронули храпящих, напуганных дымом лошадей, а Исаков с Селезнеевым поехали дальше.
У церкви Василья, обгорелой снаружи, с порушенным забором церковного погоста, медленно и печально звонил к заупокойной обедне колокол. Туда свозили в гробах и просто в ящиках найденные на пожарище останки людей.
Привязав лошадь к каменному, еще теплому столбу ограды, уцелевшему от пожара, Исаков с Селезнеевым зашли в церковь. В жарком сумраке пахло гарью. Растерянный священник в обожженной рясе и епитрахили давал указания, как ставить гробы. Человек тридцать погорльцев с темными обожженными лицами, плохо одетых, стояли в церкви. Женщины плакали. Исаков с Селезнеевым обошли всех, расспрашивая про Чашников. Никто не слыхал, чтобы они остались живы.
– Разве кого угадаешь? – сказал старик с темным и скорбным лицом и глазами показал на гробы с почерневшими костями. – Вот хороним. А кого хороним? Их же имена Ты, Господи, веси.
Когда вышли из церкви, на улице валил снег.
Он падал на черную, раскаленную землю, гасил дотла дотлевающие бревна. От земли шло легкое шипение, и низкий, белый пар тянулся над нею, закрывая дали.
– Поехали домой, – сказал Исаков. – Свою панихиду надо заказывать. Уцелел Гаврила Леонтьевич на Казанском штурме, а тут какую страшную смерть принял.
– Федю мне жалко, – жидким тенорком жалобно сказал Селезнеев. – Славный мальчик был.
Они выехали с пожарища и крупною рысью поехали по узкому переулку мимо ограды сада князя Серебряного. Сад загибал налево, им надо было поворачивать направо, к Яузе.
– Постой, – сказал Селезнеев, накладывая руку на длинный рукав охабня[8] правившего лошадью Исакова. – Никак… Восяй?
– Да что ты! – Исаков круто осадил лошадь.
В глубине узкого переулка, где с обоих сторон были сады и серебряным сводом свешивались сучья заиндевевших, облипших снегом деревьев, стояла, насторожившись, черная собака. Уши были подняты торчком, и она нерешительно виляла обгорелым хвостом.
– Восяй? – крикнул Исаков.
Собака бросилась к ним и, маша хвостом, все оглядываясь, точно просила следовать за ней.
– Как будто зовет, – сказал Селезнеев, – проедем за ней. Пес-то чудной, необыкновенный, может, чего и начуял.
Исаков свернул в переулок. Восяй с радостным, веселым лаем, прыгая к самой морде лошади, бросился перед ними. Они проехали шагов двести и увидали лежащего на сугробе человека, засыпанного снегом.
– Стой, Степан! Да ведь это Федор, – крикнул Селезнеев и выскочил из саней.
Федя спал полуобморочным сном на снежном сугробе. Бледное лицо еще хранило следы копоти, и обгорелые брови и ресницы придавали ему чуждый, болезненный вид.
Исаков едва мог растолкать его.
Увидав друзей своего отца, Федя заплакал.
– Все погибло, – всхлипывая, говорил он. – Некуда мне, сироте, голову преклонить.
– Свет, друг мой Федя, – сказал, усаживая его в сани, Исаков, – не без добрых людей. Да и ты нам не чужой. Поедем к нам. Помолимся за в огне погибших, а там – Господь укажет, что тебе делать. Благодари Господа, что направил к нам твоего пса и скоро тебя нашли. А то, не погорев на пожаре, ты бы замерз на морозе.
Сорок дней прошли в слезах и молитве. По утрам отправлялись Исаков с Марьей Тимофеевной и Федей к ранней обедне, выстаивали ее, служили заказную панихиду, а потом возвращались домой. Каждый садился за свое дело, а Федя подсоблял Марье Тимофеевне по хозяйству, или ходил с Исаковым по двору, на конюшни, помогал седлать, запрягать. Иногда Исаков приказывал и ему поседлать коня и ездил с ним по Москве, по жилецким избам, осматривая, все ли в порядке в его конной сотне.
По вечерам приходил к Исакову Селезнеев. Марья Тимофеевна поднималась наверх в терем, где у Наташи собирались сенные девушки, а Исаков с Селезнеевым садились в горнице за дубовым столом. Слуга приносил свечу в медном шандале, доставал кувшин пенной браги и оловянные чары. Федя садился в углу, Исаков с Селезнеевым под окном на лавке. В горнице была полутьма. Освещены были только лица старых сотников. Серебром отливали седые виски Исакова, светилась розовая лысина Селезнеева. Сначала было тихо в избе. За большою печью в цветных зеленых с розами изразцах трещал сверчок. Сверху чуть доносилось визгливое протяжное пение девушек в терему. На улице потрескивал февральский мороз.
Вдруг скажет Селезнеев: «а помнишь?» – и подмигнет – Феде-то с темноты все видно – Исакову. А Исаков уже понял, о чем думал Селезнеев, и скажет.
– А расскажи-ка, Ярославич, как Казань брали.
Селезнеев закивает лысой головой, удивительно напоминающей Феде молодую репу, и заговорит своим дребезжащим тенорком:
– Ох не речист я, куда не речист, Степан. Где мне рассказывать!
И рассмеется ребячески чистой усмешкой. Всплеснет черными, загорелыми руками и вскрикнет, срываясь на визг.
– Под Арском! Добычи! Добычи-то!.. Князя Романа Михалыча ранили… В ножках-то стрелы… Конь в крови… Ровно бешеный!.. В то же лето и помер волею Божию князь Роман Михалыч от стольких-то ран!..
Дрожащей рукой нальет из кувшина в чарку брагу. Стучит горлышком по оловянному краю. Пена течет на дубовый стол.
Любопытство Феди задето. Он встает и несмело делает из своего угла два шага к Исакову.
– Степан Филиппович, – говорил он, и голос его ломается, – дозволь мне слово молвить.
– Ну? – хмурит Исаков седые брови. Нельзя молодому, отроку еще, в беседу старых мужей мешаться.
– Ну? – повторяет он строго. Но Федя видит, что серые глаза его вовсе не строги и лучами расходятся маленькие морщинки от их углов. Значит, улыбнется сейчас Исаков. А Селезнеев заливается, смеется добрым ласковым смехом. Он знает, что попросит сейчас Федя. Рассказать про Казань! Он и сам того хочет. И знает он, что для Исакова нет лучше беседы, как вспоминать про казанские победы.
– Степан Филиппович, не вели казнить, дозволь слово молвить… Расскажи мне, сироте неученому, как Казань-город брали.
Исаков не глядит на Федю. Он смотрит на Селезнеева. Уже распустились морщинки. Все лицо в светлой улыбке.
– Ярославич! Ярославич! – говорит он. – А ведь такие, как он, молодые мы были… И царь, и князь Андрей Михалыч Курбский, и брат его Роман Михалыч – совсм отрок… и Ермак – помнишь… Все – кому двадцать четыре, кому двадцать пять сравнялось… Роману Михалычу и всего-то восемнадцать. – Таким-то, Степан, и дела делать! Нам, старикам, – печь да завалинка! Нам-то с тобой и по двадцати тогда не сравнялось.
– Что говорить! – одушевленно сказал Исаков. – Молодежь!.. Пыл!.. Как крикнем: Москва! – да, освободя повода, устремим коней во весь дух, – бежит татарва!!!.. Ну, слушай?! Бог с тобой! расскажу уж, какой царь тогда был!.. Какие победы!..
– Да стаканчик ему, сироте, налей, Степан. Можно, – засуетился Селезнеев. – Пусть мозги прояснить, восчувствует, что и как было. Ох, не речист я, не речист, а то бы и сам уклеил, что, где, как, почему и по чем!.. Ну, сказывай, Степан… А мы слушаем… Уши развесим.
Обняв за стан Федю, он притянул его к себе и усадил рядом на лавку.
– Казань у Москвы, что болячка на носу, – начал рассказ Исаков. – Запирала она нам Волгу. Некуда было кораблям нашим податься. Стерегла нас Казань… Да мало того, что стерегла, вечною угрозою стояла, мешала бороться с Перекопским ханом, тревожила рязанцев, держала в страхе Москву. И надо было ту Казань взять!.. А как возьмешь?.. Крепость!.. Царь поставил на пути к Казани город Свияжск и там заготовил рать и большие военные запасы, а в двенадцатый месяц – «зарев»[9] с большою ратью подошел к Волге. Три дня мы стояли на Волге, собирали суда, вязали плоты, готовились к переправе, а на четвертый день, – Господи благослови, – стали переправляться. В лесных дубровах на левом берегу Волги стал раскидываться наш стан. Сто пятьдесят тысяч нас было – конных и пеших! Небывалая сила!
Яртаул – передовой полк с двумя воеводами – князьями Юрием Пронским и Федором Львовым, – тоже юношами пылкими, пошел берегом реки к Казани.
Не легок был путь. Много ручьев и речек впадает здесь в Волгу. Мосты и гати, которые тут были, все были повреждены казанцами, и нашему яртаулу пришлось мостить и гатить их заново. Три дня шли походом и на четвертый вышли из лесов, и вот они! – открылись перед нами великие и пространные, и гладкие, зело веселые луга, и по ним бежит речка Казанка. Господи! Красота несказанная! Осенним, ярким последним цветом цвели луга. Трава по колено коню. Метелками машет, сладким духом в лицо пышет – и умирать не велит! Дыши – наслаждайся!.. А мы молоды, – все об одном думаем – услужить царю, разбить басурман, подарить победою Москву-матушку!.. И перед нами Казань! Крепкое место… С восхода Казань-река, с заката тинистый, глубокий, непроходимый вязкий проток Булак, вытекающий из немалого озера Кабана, и над всем этим за высокими бревенчатыми стенами на горе белый каменный город с высокими башнями и с тонкими стройными минаретами мечетей! Красота, Федя! На зеленом лугу горит, сверкаете на горе город, – блистают острия и полулуния на мечетях – и манит обманною тишиною. Ибо знали мы, что там схоронилось все войско татарское.
– Князю Андрею Михайловичу было поручено устраивать правый Рог – и было у него, молодого, под начальством двенадцать тысяч пеших стрельцов и шесть тысяч казаков. Наше крыло должно было переправиться через Казань-реку и стать от Казани-речки до моста на Галицкой дороге. Досталось нам, Федор, ровное, болотистое место, и надо нам было всячески оберегаться от огневой пальбы со стен города. Понарыли и понасыпали мы кругом Казани до полутораста больших и малых шанцев и укрылись ими от пушечной стрельбы и от стрел, пускаемых из луков.
– Так пошли дни и недели. Дня, Федя, не проходило, чтобы не беспокоили нас татары. Много погибло уже наших храбрых воинов, много полегло и коней наших, которых убивали татары всякий раз, как ходили ротмистры[10] наши на разведку, или ездили за травою для корма лошадям. Стали и мы в ту пору тощать. Затянулась осада казанская. И пошли в те поры дожди. Пухнуть стали болота, и от сырости болотной стала у людей хворь. И как приметили татары, что мы от тех дождей терпим лютое горе, – стали колдовством напускать на нас дожди.
Исаков вздохнул, истово перекрестился на темную икону, где малиновым огоньком в венецианском стекле чуть билось пламя лампады, и продолжал.
– Прости мне, Господи, что поминаю этакую пакость! Да ведь, говорится: из песни слова не выкинешь, что было – то было. Сразились ангельские силы с силами бесовскими, и победил Честной Животворящий Крест! Как только зажелтеет небо на востоке, за лесом, предвещая восход, – стены города наполнялись татарскими мужами и бабами и начинали они кричать сатанинские слова, махать на наше войско своими одеждами, дико и страшно вертеться… И тогда вдруг поднимается прохладный и влажный ветер, и хотя бы день начинался ясный и солнечный, нагонит тот ветер облака, затянет, заслонит небо темными тучами и польет такой дождь, что и сухие места обратятся в болота, а низины наполнятся водою. И дождь идет только над нашим войском, а кругом, вдали видать светлое небо, и нету дождя. Тогда бывшие при царе священник, протопресвитер Новгородский Сильвестр и муж добрый Алексей Адашев присоветовали царю послать в Москву и привезти Крест с частицею Древа Креста Господня. Тот Крест всегда хранился при царском венце. И сбегано, за Божьею помощью, зело скоро. Водою шли до Новгорода Нижнего три дня на вятских быстроходных кораблях, а от Новгорода до Москвы погнали лошадьми. И двух недель не прошло, – вот он, – привезли к государеву стану Крест чудотворный. И тогда все пресвитеры соборне отслужили при походной церкви литургию, отпели молебен, освятили тем Крестом воду. Войска были построены кругом казанских стен… Ах, Федор! Федор! Надо было видеть красоту тогдашнего воинства нашего. Конница на крепких бахматах в сиянии панцирей и бахтерцов, в шапках с золотыми шишаками, государев полк на стройных легких аргамаках[11] с саблями наголо, союзные нам черемисы в алых халатах на крепких татарских конях, стрельцы с лучным боем, ружейники с огневым боем, копейщики с копьями и с круглыми стальными щитами в бронях из цепочек – все горит на осеннем солнце, блистает, играет разноцветными красками, что цветами весенний луг. И мимо них, кропя их святою водою и кропя в направлении стен казанских, медленно шествует духовенство и царь со всем синклитом воинским. В воздухе, Федя, тишина. С голубизны небесной паутинка осенняя плывет. Тихо колышатся тяжелые хоругви золототканые и пестрые наши стяги. К небу несется согласное пение. И с того нашего моленного часа исчезли, пропали без вести их чары поганские!..
Селезнеев, напряженно слушавший Исакова (а уже который раз он слушал этот рассказ и все с новым и полным вниманием) тяжело вздохнул и прошептал:
– Победили Христос и Божия Матерь те силы бесовские…
Исаков разгладил седеющую бороду и сказал с расстановкой:
– Вот тогда бы тебе, Федя, быть с нашими преславными воинами, в несказанно счастливый день Казанской победы.
И замолчал. В горнице стало тихо, и чуть доносился в нее со второго яруса тонкий чистый девичий голосок. Пела там песню дочь Исакова.
Федор, в рассказах старого жилецкого головы забывший о своем сиротском горе, тихо спросил:
– А как же взяли Казань, Стефан Филиппович?
Точно от охватившей его дремы с чудесными снами о былом, очнулся Исаков и продолжал:
– С того молебна пошли у нас дела. Будто Крест Животворящий с частицею спасенного древа, на нем же Господь Иисус Христос плотию страдал за человеки – принес нам мудрый совет. Царь приказал князю Александру Суздальскому и воеводе князю Семену Микулинскому из Тверских князей собрать войско и ударить на татарскую засеку, что была к востоку от Казани, проломить ее и идти к Арскому городу. Два часа бились наши, то поражая неприятеля ружейным огнем, то кидаясь в рукопашную схватку. Но это пусть расскажет тебе Василий Ярославович, он ходил тогда со своим полком в Арск.
У Селезнеева на полном лице заблистали огнем удовольствия маленькие медвежьи глазки. Он приосанился, выпрямился и откашлялся.
– Ох, не речист я, не речист, Степан! Где мне за тобою угоняться. Краснопевец ты настоящий. Я что… Коротенько разве, как суть да дело было… Пока на засеке были татары – то и дрались… А как сбили их оттуда – так потекли – на коне не угонишь. Ну… Подошли мы, значит к Арскому городку… А он пуст… И там ханские дворы и села татарские преизобильные и богатые. Чего-чего там мы не забрали! А войдешь, Федя, в избу – дух там особый. Ладаном пахнет, водою розовою, чисто, по белым, гладко струганным лавкам платы пестрые, золотом шитые висят, а по ларям в закромах чего-чего не напхано. И изюм, и сушеный персик, и груши, и яблоки, и фисташки, и ото всего сладкий дух ванилевый. Хлебов же всяких забрали мы там множество, и скотины много, и мехов куньих и беличьих, и медов, и пряников сладких! Ей-ей! Воистину удивления достойно какой то богатый край. Поправилось войско наше. Ну, продолжай, Степан Филиппович… Мой заряд вышел.
– Да поправилось с той добычи царское войско, – сказал Исаков. – А вот уже и октоврий – листопад подходит. Живи, брат, с оглядкой. Пошли холодные утренники. Потемнел, побурел, оголился арский лес. Татарам-то в домах хорошо. Видно, как по утрам у них столбами из труб валит белый дым, а нам в холщевых шатрах люто приходит. Вот в ту пору и решено было повести подкоп под стены казанские и взорвать самую большую их башню. Заготовили пушкари 48 бочек пудовых пороха.
– Стоял я тогда в одном шатре с князем Курбским. Был у нас совет, как лучше устроить подкоп. В шатре в на столе был разложен чертеж Казанской крепости и были собраны все полковые воеводы. Вдруг в шатер просунулась голова сторожевого жильца, и к князю: «Князь, тебя атаман казачий видеть желает». – «Проси», – сказал князь. Вошел Ермак. Был он тогда, Федя, как ты моложавый. Роста среднего, коренастый, крепкий. Пухлые алые губы, черные большие глаза. Скинул шапку, в пояс поклонился.
– На добром совете!
– Садись, атаман. Что присоветуешь? – ласково сказал ему Курбский и указал место на лавке.
– Слыхал я, князь, – начал Ермак. Говорил он негромко, но как-то голос его весь шатер наполнил.
– Слыхал я, что ты, князь, сорок восемь пудов пороха заготовил и тем порохом хочешь стены Казанские и башню взорвать?
И усмехнулся.
– Так что же? – сказал князь. – Мало что ли по-твоему?
– Ты, князь, тем порохом только разве мало-мало тряхнешь стены… Только шума наделаешь. Татарок в теремах переполошишь.
– Да что ты, атаман!
– Верное мое слово… Я еще от отца, да от деда слыхал… Им ли не знать! К Трапезонту, да под самый град Константинополь ходили… Воинское дело знали хорошо.
Ермак замолчал. И мы как-то примолкли. Нарушил веру в наши силы атаман. Внес пагубное сомнете в сердца.
Ермак точно в мыслях наших прочел.
– Ты вот что, князь… Ты так подкоп подведи, чтобы, где бочки с порохом, под их пороховую казну поставить. Тогда взорвется наш порох и от того огня подорвет все их запасы. Вот тогда будет дело. Царицы Сумбеки башня наибольшая, гляди, как бы и та не свалилась.
– А почем же мы узнаем, где пороховая казна у них хоронится?
– Обожди три дня – скажу.
– Дожидаться, правду сказать, нам не хотелось, а сомнение-таки зародилось. А кто усомнится в победе – тот уже не победит. Решили мы на совете подождать, что скажет через три дня атаман. Как-то сумел он нам внушить в себя веру. Ну, да и то: – мы молоды – и он молод, – и во всех нас была такая дружеская вера друг в друга.
Вот, значит, и прошли эти три дня. Вечерело. По станам зажигали костры. Засветили свечи по шатрам, и стали они просвечивать. Я сидел у князя Андрея Михайловича! Вдруг шум у шатра. Толпа казаков ведет каких-то двух оборванцев, старых, нищих татар. Есаул подошел к князю и говорит:
– Князь, из Казани перебежало два старых татарина. Желают непременно тебя видеть.
Казаки расступились. Из их толпы вышли татары. Они сложили руки, приложили ладонь ко лбу, потом к сердцу – значит – худого не бойся, – что в мыслях, то и на сердце и преклонили колени.
– Ассала-малейкум! – Седые усы свесились вниз к углам губ. Седая жидкая бороденка, желтый, морщинистый, грязный лоб. Едва ли не прокаженный.
Я схватил князя за руку.
– Князь, – говорю ему, – не пускай его в свой шатер. Мало ли что нанесет тебе – проказу, чуму? Разве не бывало таких случаев?
– Пустое, – говорит князь. – Волков бояться – в лес не ходить. – Малейкум-ассала, – и махнул рукою татарину, чтобы тот следовал за ним.
Вошли мы в шатер. Татарин задернул полу шатра, провел руками по лицу… И – навождение! Борода, усы в руках остались. Вынул из-за пазухи полотенце, обтер лицо: перед нами Ермак. В углах рта дрожит задорная, гордая ухмылка.
– Ермак!
– Я, князь!
– Да, как же ты?..
– Три дня, князь, нищим татарином ходил по Казани. Все узнал.
Ермак подошел к столу, раскинул чертеж, пододвинул ставцы со свечами и долго рассматривал, изучая, чертеж. Потом протянул толстый короткий, почернелый палец и показал: «Вот здесь у них хранилище пороховой казны. Сюда и надо довести подкоп». А когда будет у вас все готово, зажги две ровных свечи воску яраго и одну поставь у себя в шатре, с другою пошли в подкоп. Пусть поставят ту свечу в бочку с порохом. Как догорит свеча у тебя в шатре, так догорит и свеча в подкопе и упадет пламя фитиля на порох. И взлетят и стены Казанские и та, самая большая их башня… Тогда, с Богом! На приступ!»
Вот он какой был Ермак!
Федя, с волнением слушавший рассказ Исакова, схватился за голову, вскочил со скамьи, прошелся по горнице и, став против Исакова, задыхаясь, выкрикнул:
– Дальше?.. Дальше-то как!?.. Ах!.. Ермак!… Ермак!..