bannerbannerbanner
История над нами пролилась. К 70-летию Победы (сборник)

Петр Горелик
История над нами пролилась. К 70-летию Победы (сборник)

Отношение к ней сформировалось во мне после одного случая. В начале 30-х годов мама была еще молода и не теряла надежды на вторичное замужество. Бабушка взяла это дело в свои властные руки. Искала вдовцов и старых холостяков. Чаще находила проходимцев, притворявшихся порядочными. Периодически происходило сватовство. Считалось, что я ничего об этом не знаю, – обычное заблуждение взрослых относительно детской ненаблюдательности. Меня действительно трудно было заподозрить в осведомленности: после развода родителей я жил у отца, а «события» происходили в доме младшей сестры Лизы, у которой жила мама. Все таинственные шушуканья, которые я хорошо понимал, казались мне странными и лишними, в мамином замужестве я не видел для себя никакой опасности. Однажды после школы я шел к маме и увидел в окне ее и рядом какого-то немолодого мужчину. Не успел я дойти до крыльца, как навстречу мне вышла бабушка и быстро отвадила меня, сказав, что мамы нет дома. Велела прийти завтра. Мне было обидно: я был обманут и к тому же голоден. Тогда до меня дошло, что не сватовство скрывали от меня, а меня от сватовства – бездетная вдова предпочтительнее женщины с ребенком. Этого обмана я никогда не мог простить Добе. Маму я не винил, понимая ее полную зависимость от властной старухи, руководившей сватовством и стремившейся избавить свою младшую любимую дочь от приживалки, какой оказалась моя мать.

В конце концов Доба своего добилась, выдав маму за пожилого человека, старого холостяка, прозванного моими друзьями за скучный вид и раскосость глаз китайцем. Он постоянно выглядел человеком, готовым расплакаться, даже когда смеялся. С узкого желобка его нижней губы вечно свисала ниточка слюны. В общем, он выглядел не только скучным, но и беспомощным. Китаец кустарничал. Он был подпольным изготовителем всяких леденцов на палочке – рыбок, петушков, зайчиков. Патента у него не было. От финансовых органов он тщательно скрывал свою деятельность. Тяжелые формы, в которых отливались изделия, содержались в далеких уголках под кроватью. Мама была помощницей в производстве. Они прожили вместе более тридцати лет до его смерти. Был ли я скрыт от него в начале сватовства или мое несуществование было условием брачного союза – не знаю. С ними я никогда не жил. Но отношения с отчимом, особенно в войну – благодаря моему фронтовому денежному аттестату, – легализовались, а в дальнейшем, после рождении дочери, были вполне сносными, хотя и без проявления теплых чувств с моей стороны.

Две судьбы, два характера. Два имени – Авраам и Дебора… Имена принадлежат истории народа, характеры – семейной истории.

Две Нины

Человек, за которого бабушке Добе удалось выдать маму, мой отчим, происходил из большой, весьма достойной семьи. Как старший из четырех братьев, он рано стал работать, чтобы поддержать учебу младших братьев. Они, по-видимому, не без его помощи, преуспели в жизни. Один стал юристом, преуспевающим адвокатом, другой – известным скрипачом (первая скрипка в знаменитом до войны квартете Вильома), третий, тоже музыкально одаренный, стал инженером и занимал довольно крупные посты в промышленности. Последний его пост – главный инженер ленинградского «Красного треугольника». С этого поста третий из братьев попал в 1937 году под каток репрессий и был расстрелян, так что его трудно отнести к разряду преуспевших в жизни (несмотря на посмертную реабилитацию). Сам отчим остался недоучкой.

Воспоминания о семье отчима вызывают в памяти двух Нин – Нину Николаевну Старосельскую, жену ленинградского брата моего отчима, и Нину Алексеевну Носкович – ее подруги по совместной отсидке в лагере для жен врагов народа. Обе Нины и еще несколько их сокамерниц после освобождения скорее в шутку, чем в целях конспирации, называли себя сопляжницами.

В 1937 году меня потрясла судьба молодой, яркой красоты женщины, приехавшей из Ленинграда к харьковским родственникам моего отчима, чтобы оставить им свою маленькую дочку. После того как был арестован ее муж, кто-то из бывавших в их гостеприимном доме доброжелателей, служивший в органах, посоветовал ей срочно уехать из Ленинграда и надежно пристроить ребенка. Нина Николаевна выбрала Харьков. Она была первой увиденной мной жертвой начавшего разрастаться террора. Не знаю, что больше подействовало на меня – ее прекрасная внешность или предчувствие ее горькой судьбы, но я влюбился. Это было чувство платоническое, односторонняя любовь на значительном расстоянии. Скорее даже не любовь, а поклонение красоте. Не остался к ней равнодушным и Миша Кульчицкий, друг моей юности.

Судьба этой прелестной женщины сложилась трагично. Когда через несколько месяцев после ареста мужа она возвратилась в Ленинград, чтобы оплатить квартиру, управдом попросил ее предъявить паспорт. Спрятав документ в ящик стола, он по телефону известил «компетентные органы» о ее появлении в Ленинграде. Таковы были нравы «эпохи сверхбдительности и тотального доносительства». (Хотя, вспомним, нашелся все же чекист, не побоявшийся предупредить бедную женщину и тем спасший ее ребенка). Она тут же была арестована. Как «член семьи изменника родины» она провела в тюрьмах, лагерях и ссылке почти десять лет.

В ссылке в Средней Азии Нина Николаевна вышла замуж за Энвера Александровича, крымского татарина, фронтовика, лишенного права после войны вернуться в Крым. Только в 1956 году Нина Николаевна и Энвер Александрович получили разрешение проживать в Ленинграде.

Со второй Ниной – художником Ниной Алексеевной Носкович – нас познакомила Нина Николаевна. Жизнь двух Нин была полна трагических страниц, обе были арестованы в 1937 году. В тюрьме и познакомились. Нина Николаевна попала в камеру первой. Ее рассказ о встрече в тюрьме будущей «сопляжницы» потрясает деталями, характеризующими то кошмарное время. «Поздно ночью, – рассказывала Нина Николаевна, – с грохотом открылась дверь камеры. В дверном проеме стояла улыбающаяся изящная женщина в легком белом платье и белых туфельках на высоких каблуках. Нам показалось, что прилетел светлый ангел. Мы не удивились ни ее бальному наряду, ни позднему появлению в тюрьме. Для многих из нас начало мытарств было таким же. Вертухаи не разрешали переодеться, заехать домой за вещами, проститься с близкими».

Вышла замуж после освобождения и Нина Алексеевна. Ее муж Виктор Семенович Носкович, военный летчик, чудом оставшийся в живых после тяжелого ранения, многие месяцы провел на госпитальной койке между жизнью и смертью и вышел из всех передряг с искалеченной ногой. Искусствовед и художник, он продолжил свою работу.

С открытыми, гостеприимными домами двух Нин связано немало незабываемых дней нашей жизни в Ленинграде. Все пережитое в недавнем прошлом не ожесточило и не озлобило их. Их жизнелюбие, веселый и ровный характер, дружественное и теплое отношение к близким, к друзьям проявлялось не только в жизни, но и в творчестве.

Родители

Родители мои, в основном каждый порознь, прожили долгую жизнь.

Мама, Софья Абрамовна, в девичестве Литвак, родилась в 1894 году и прожила почти 94 года. В 1917 году она вышла замуж за моего отца, в то время вдовца, потерявшего до этого вторую жену. На его руках оставалось двое детей: Володе и Ревекке было тогда 7 и 5 лет. Брак моих родителей был изначально обречен. Может быть, отец и примирился бы с тем, что привел в дом к своим детям женщину со всеми классическими приметами злой мачехи, – он не очень заботился о детях. Но мать определенно не могла примириться с деспотизмом и скупостью отца. Они расстались, не прожив и полных четырех лет.

Мама была третьей женой отца. Первая его жена, не выдержав отцовского характера, забрала дочку и возвратилась в свое родное гнездо в Лубны. Она была молода, красива и на что-то надеялась. Надеждам ее не суждено было сбыться, она осталась только матерью. После ухода моей мамы отец женился в четвертый раз. Его последняя жена Ида Соломоновна, в девичестве Авербах, оказалась женщиной с характером. (От нее я узнал, как относилась моя мама к Володе и Ревекке. Хотя тут, по определению, неизбежны были преувеличения. Во всяком случае, сама Ида Соломоновна была мачехой не без недостатков). Она оказалась способной противостоять деспотизму отца. У них родился сын. Последний брак отца продержался до самой его смерти. В нелегкой борьбе с деспотизмом и скупостью отца за сохранение семьи Иду Соломоновну поддерживала фанатичная любовь к сыну, ради которого она способна была на любые жертвы. В столкновении двух жестких характеров жертвовать вынуждены были все – и отец, и дети. Отцу она устраивала дикие сцены, вынося ссоры на люди, к вящему удовольствию соседей. Помню, как она ударяла себя поленом по плечу до появления синяка и выбегала простоволосая во двор, крича что «он» ее убивает. Подобными приемами она добивалась своего. Но справедливость требует признать, что самую большую жертву принесла она сама – свою молодость и привычный уклад жизни в семье, из которой была выдана замуж. Она принадлежала к семье интеллигентной. Один из ее дядьев был известный изобретатель, другой – крупный инженер-электрик (он погиб при строительстве московского метро), были в семье и музыканты, а всемирно известный шахматист гроссмейстер Ю. Авербах приходился ей племянником. В замужестве она столкнулась с миром мелкого предпринимательства, бытовой неустроенностью, постоянной тревогой за будущее.

Отец мой, Залман Зусевич Горелик, родился в 1879 году и прожил до 1964 года. Я помню его постоянно озабоченным поисками области приложения своих рук для извлечения прибыли и в состоянии перманентного страха перед бедностью. По натуре он был человеком деятельным. Наступившие перемены 20-х годов, нэп подвигли его заняться практической химией, а непреодоленный груз черты оседлости тянул к мелкому предпринимательству. Для реализации своих «химических» замыслов у него не было ни образования, ни практики. Но, несомненно, были хватка и некоторое чутье. Желание заработать на черный день постоянно толкало отца на всевозможные экономические подвиги, а иногда и на авантюры. Ему казалось, что он чутко улавливает быстро меняющуюся конъюнктуру рынка, и нередко чутье его не обманывало. Стремясь раньше других удовлетворить неожиданно возросший спрос на оловянные пуговицы или конторский клей, он быстро постигал немудреные секреты технологии и развертывал очередное «дело», очередной «гешефт».

 

Небольшой темный подвал под квартирой, в которой мы жили, видел многое. Варка мыла сменялась изготовлением чернил, чернила сменял клей (изготовление клея воскрешает в памяти одного из персонажей гоголевских «Мертвых душ», предприимчивого Костанжогло, который варил клей из рыбьей шелухи «да сорок тысяч и взял»), за пуговицами из олова налаживалось производство эбонитовых пуговиц из старых граммофонных пластинок. В этом же мрачном, но слегка подбеленном помещении изготавливалось «вологодское» сливочное масло и знаменитые в Харькове треугольные вафли, скрепленные помадкой, весьма отдаленно напоминавшей шоколадную. Эти вафли почему-то называли «микадо». Я перечислил те из замыслов, что были реализованы. А сколько было таких, что не удались! Отцу далеко не всегда выпадал успех.

Неудачи тяжело ударяли по семье. Жизнь семьи была отравлена повседневной мелочностью, постоянными запретами. Детям не давали читать, лишали кино, о театре нечего было и мечтать, учеба не запрещалась, но и не поощрялась. Единственное, что удерживало отца от категорического запрета, был страх перед органами образования и вообще перед властью. (Документ с печатью и штампом мог парализовать его волю.) Отец считал, что дети должны помогать ему в его кустарном промысле с утра до вечера. Такова была традиция семейных кустарных промыслов, и не только в еврейских семьях. Но традиция не учитывала перемен. Саша, младший сын, был избавлен от этого по малолетству, а затем и усилиями матери. Мы со старшим братом и сестрой были обречены на труд в подвале. Нам выпала судьба жертв традиции. Ранние побудки ударом ноги с криком: «Вставай, разбойник!» (по-еврейски это звучало более грубо: «Штей уф, ганеф»), частые недоедания и нередкие подзатыльники остались в памяти навсегда.

Самым трудным и не всегда приносившим успех «гешефтом» было мыловарение – вершина отцовского химического практицизма. В подвале была нехитрая печь, в которую был вмазан стоведерный котел. Котел нужно было наполнить водой, к печи принести дрова. Это возлагалось на Володю и на меня. Воду приносили из колонки, расположенной во дворе довольно далеко от подвала. Отец закладывал в котел каустическую соду, жир павших животных, который он привозил с живодерни, и еще какие-то компоненты. Всего я не помню. В памяти остался только отвратительный едкий запах этого месива. Пока мыло варилось, мы были свободны. Отец следил за печью, чтобы варка не выбежала, и священнодействовал возле котла, что-то добавляя и пробуя готовность варки поднятым кверху пальцем, на котором остывала взятая из котла проба. В эти минуты лицо его светилось надеждой и вдохновением. После наступала наша очередь: большими черпаками мы сливали горячую массу в разборные формы, в которых мыло остывало. На следующий день стенки форм откидывались, и если содержимое не текло и сохраняло вид куба, мы нарезали мыло на куски. Затем уже небольшие куски закладывали в металлические формы-штампы и ударом по крышке формы наносили «товарный знак». Высшим сортом отцовского производства было «мраморное» мыло – желтоватое с синими прожилками. Бывало, что мыло текло. Это было равносильно катастрофе.

Другие задумки были легче и надежней в изготовлении, но требовали не меньше времени. Иногда мне помогали мои школьные друзья. Об этом напомнил автограф Бориса Слуцкого на одной из его подаренных мне книг: «Пете от ассистента на микадной машине. Борис Слуцкий».

В юности и много позже я видел в отношении к нам, детям, только отцовский деспотизм, видел, что по его вине мои старшие брат и сестра остались недоучками, без профессии. Живя то с матерью, то в большой семье отца, я не знал тепла родительской любви и не впитал чувства родства и семейной сплоченности. В одном месте я чувствовал себя помехой личной жизни, в другом – лишним ртом, но отнюдь не лишними рабочими руками. Я рано понял, что моя судьба находится в моих руках. Забегая далеко вперед в своем рассказе, скажу, что в пятнадцать лет я сам разрубил этот узел – стал жить самостоятельно: снял угол, отдался по-настоящему учебе. Жил я на небольшое пособие, которое мне выхлопотала школа, кое-что подрабатывал уроками и рисованием плакатов к праздникам, немного пользуясь помощью матери. Свой первый рубль я заработал за транспарант «Выполним Пятилетку в четыре года!».

Сейчас я вижу в отце не только деспота. Время частично стерло детали, и я должен признать, что отец был труженик. Торгашеская спекулятивная жилка, присущая многим представителям той среды, из которой он вышел, была не только не единственной, но и не главной чертой его характера. Он добывал свой хлеб своими руками и никогда не пользовался наемным трудом, использование же труда детей в семейном подряде, как я уже писал, – вещь традиционная. Будучи человеком малообразованным, отец сумел найти себя в практической сфере и, несмотря на периодически постигавшие его неудачи, не сдаться и содержать большую семью.

Отец получил еврейское религиозное образование. Синагогу посещал нерегулярно. Его набожность носила внешний характер. И при этом он был нештатным (если это понятие применимо в данном случае) кантором – синагогальным певцом-солистом. У него был хороший сильный голос, и его приглашали петь в синагогах ближайших к Харькову местечек. Эти «гастроли» оплачивались. Дома он молился редко. В семье отмечали еврейские праздники, но шабаты[2] не соблюдались. Так что набожность отца была неглубокой.

Из праздников запомнилась Пасха. Предпасхальная подготовка была уделом женщин. Поскольку отдельного пасхального комплекта посуды не было, всю кухонную и столовую посуду выносили во двор к водопроводной колонке. Здесь собирались еврейские женщины со всего двора, разговоры и работа продолжались до темноты. Посуду мыли мылом, оттирали песком и толченым кирпичом – избавляли от впитавшегося «хамеца» – кислого хлеба. Чистую, блестевшую, теперь уже «кошерную» посуду вносили в дом после тщательной уборки квартиры, вычищали все, что могло сохранить следы кислого теста, хлеба. Мацу приносили из синагоги в большой наволочке, чтобы хватило на все восемь праздничных дней. Отец приносил из синагоги пасхальное вино «пейсаховку», а с базара – крупных лещей и много всякой зелени. Готовили фаршированную рыбу – непременный атрибут пасхального стола. С детства запомнились лакомства из мацы. Для их приготовления мацу пропускали через мясорубку, превращая в муку, а из этой муки скатывали небольшие шарики, которые варили в меду. Лакомство называлось тейглах. Смысл и религиозная сущность праздника не остались в памяти, так же как и ритуальные особенности. Обо всем этом я узнал много позже из литературы, тогда все это не могло пересилить во мне моего пионерства. Тейглах запомнились, а ритуалы – нет.

Впрочем, один все же запомнился: седер – первый предпасхальный вечер, когда открывают дверь, чтобы в квартиру вошел Илья-пророк, и когда отец, сидящий во главе стола почти как Саваоф, задает детям вопросы – кашес. Мы должны были давать на них канонические ответы. За ошибку можно было схлопотать подзатыльник. Не из этой ли традиции родился в 30-е годы анекдот: «Отец задает на седере сыну вопрос: “Можно ли построить социализм в одной стране?” Сын отвечает: “Социализм в одной стране построить можно, но жить в такой стране нельзя”». Подобный ответ в то время попахивал не подзатыльником, а мог стоить жизни.

Набожность отца, как я уже говорил, была неглубокой, больше показной. Посещения синагоги и редкие предсубботние вечера – шабаты – были поводом сбросить с себя затрапезу и облачиться в выходную тройку с белой сорочкой и непременным галстуком. В рабочие дни отец был одет неряшливо, выглядел уставшим, был небрит. От усталости с вечера мгновенно засыпал на засаленной кушетке и, не раздеваясь, спал до утра. Просыпался рано и в жеваной после ночи одежде отправлялся на базар. Продукты для дома всегда покупал сам и был горд, когда ему удавалось что-то схватить по дешевке (по-еврейски это звучало «гехапт а мицие»). Обычно купленное по дешевке было отвратительного качества – прогорклое масло, протухшие яйца, залежалая мука. Кур приносил обязательно живых, держа их за ноги головами вниз. Потом я или Володя отправлялись к резнику при синагоге, чтобы умертвить их.

Переодеваясь в выходную тройку, отец преображался в красивого мужчину. Куда-то девалась сутулость, он становился стройным. Лицо его украшали маленькие усы и бородка-эспаньолка. Из жилетного карманчика свешивалась золотая цепочка. Показную набожность он сочетал с подлинной любовью к картам. Играл обычно с соседями, в беседке во дворе, оставаясь в своей затрапезе. В непогоду и зимой облачался в костюм и уходил надолго в одну и ту же компанию игроков и собутыльников. Выпивали, по-видимому, очень умеренно, пьяным я отца не помню, но под хмельком возвращался постоянно и сразу же, часто не раздеваясь, засыпал.

В семье отца я появился, когда кончался нэп. Отца тогда одолевали мрачные предчувствия. Мои комсомольские восторги по поводу успехов первой пятилетки он встречал презрительной ухмылкой. Он как бы говорил: «Посмотрим, что из этого получится». К власти и наступившим порядкам относился с недоверием. Удивительно, но ему очень долго, до старости, удалось оставаться при своем деле, то кустарем-одиночкой, то кооперированным кустарем. С кем он кооперировался, оставалось загадкой, но была возможность легализовать приватную деятельность, и он ею пользовался, во всяком случае, «на них» он не работал. Как ему удавалось ладить с налоговиками, я не знал, но не помню, чтобы по этой части у него были неприятности. Репрессий он избежал, если не считать того, что ему пришлось провести несколько недель в подвале НКВД. К слухам, что «берут» ювелиров, зубных техников и бывших нэпманов в надежде выкачать из них золотишко, он отнесся легкомысленно. О кустарях в начале «восстановления социалистической законности» не говорили; «допровской корзинки» («Допр» – дом предварительного заключения) он не приготовил. И напрасно. Передач не принимали. Пришлось ему, бедняге, страдать в сыром подвале от обилия соленой пищи и недостатка воды. Таков был способ воздействия на тех, кто упорно не хотел поделиться и пожертвовать на строительство социализма: кормили селедкой не слабой соли и не давали воды. Отец вообще не любил расставаться с деньгами, даже в обмен на необходимое, а тут надо было отдать, ничего не получая взамен. В конце концов его выпустили. Не знаю, отдал ли он свое или что-то приобрели на стороне и он отдал, сделав вид, что «вспомнил» о своих сбережениях (такое нередко практиковали). В его рассказах о днях, проведенных в сыром подвале, лейтмотивом была здравая мысль, что лучше было бы потратить ценности в Торгсине[3]. Именно в то время появился знаменитый анекдот о Саррочке, утверждавшей, что «если нет денег, нечего затевать строительство социализма».

2Шабат – суббота, последний день недели еврейского календаря, день, свободный от работ. Происхождение шабата еврейская религия связывает с сотворением мира и десятью заповедями. Основательная подготовка, предшествующая наступлению субботы, позволяет в шабат не производить ни одной из 39 запрещенных работ. Считается, что «больше, чем евреи хранили субботу, суббота хранила евреев».
3Торгсин – система магазинов, в которых торговали импортными товарами в обмен на золото или другие драгоценные металлы.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru