bannerbannerbanner
За полвека. Воспоминания

Петр Дмитриевич Боборыкин
За полвека. Воспоминания

Полная версия

После обнародования конституции Кортесы утратили подвинченность интереса. Все уже знали, что будет либеральная монархия с разными претендентами на престол. Никто еще не ожидал ни того, что Прим погибнет от руки заговорщика, ни того, что из-за пресловутой кандидатуры Гогенцоллернского принца загорится ровно через год такой пожар, как война между германской и французской империями.

И президентом республики Кастеляро не мог быть не тем, во что он сложился – идеалистом-радикалом, метафизиком, фритредером и, главное, централистом. Федеративным стремлениям он никогда не сочувствовал. А мы, иностранцы, очень скоро распознали, что в Испании более, чем где-либо, могло бы сложиться федеративное государство. Не говоря уже о каталонцах, расе, чуждой и по языку и по всему складу жизни кастильцам, и в других частях Испании была несомненная обособленность. Централизация с ее всяческим гнетом, и политическим и церковным, и доводила эту милую, но несчастную страну до гибели.

Прим, метивший чуть не в короли, отличался крайним тщеславием и славолюбием. Ему всячески хотелось привлечь к себе и нас – иностранных корреспондентов. Он через своих приверженцев засылал к нам приглашения на его журфиксы, но, кажется, никто из нас ими не прельстился. Одному из моих коллег попадались записки Прима к разным лицам, на французском языке. Они вызывали смех своей колоссальной безграмотностью по части орфографии и своими курьезными оборотами речи. Дешевые остряки прохаживались и насчет того пикантного факта, что в улице, носящей его имя (Casse Prim), был всем известный дом терпимости, самый тогда дорогой, хозяйка которого прозывалась Juana de Dios (Божественная Хуана).

Но крайнее тщеславие, дух интриг, безграмотность и всякие смешные претензии этого честолюбца не помешали ему сыграть самую блестящую роль по амплуа генерала <…>, правда, в классической стране военных "пронунсиамиенто".

Но то, что в Испании развилось как выгодная карьера, то может еще вспыхивать и в других странах. Да и переворот 2 декабря, посадивший на престол Франции Наполеона III, был не что иное, как военный заговор, то же "pronunciamiento", разыгранное еще более en grand, чем поход Прима на Мадрид и правительство Изабеллы.

Все свободное время от работы корреспондента, в часы, когда жар не пугал меня, я отдавал возможно более разнообразному знакомству с Мадридом, но, разумеется, очень многого не видал. Народная жизнь всего больше привлекала нас. И мы с Наке, взявши себе в учителя испанского языка молодого студента, ходили с ним всюду, вплоть до самых простонародных кафе, куда ходят агвадоры, то есть носильщики воды – очень популярный тогда класс рабочих, так как водоснабжение Мадрида было еще в первобытном виде и на дом воду доставляли поденщики, носившие ее в небольших бочках, которые они носили на одном плече.

В этих кафе распевали обыкновенно слепые певцы сегедильи, аккомпанируя себе на гитарах и мандолинах. Женский пол, сидевший в таких кафе, принадлежал к миру проституции и «котировался» за чудовищную плату в один реал, то есть в 25 сантимов. Что это были бы за отвратительные пьяные мегеры у нас, а эти несчастные «muchachas» поражали тем, как они прилично вели себя и какого были приятного вида. И их кавалеры сидели, вместо водки, за каким-нибудь прохладительным или много – стаканом легкого белого вина.

Ходили мы и в революционно-народный клуб "Anton– Martin", где каждый вечер происходили сходки и произносились замечательные речи. Постоянно туда ходили унтер-офицеры и заражались бунтарскими идеями. Это была своего рода практическая школа "пронунсиа-миенто", но нам она давала разнообразный материал для знакомства с тем, от чего старая Испания трещала по швам.

Но все это, как известно, не помешало после Амедея Сивы реставрации Бурбонов в виде сына Изабеллы, воспитанного в Австрии. И тогда уже нам, заезжим иностранцам, обязанным давать читателям наших газет итоги тогдашнего политико-культурного status quo Испании, было видно, что ни к республике, ни к федерации нация эта еще не была готова. Слишком было еще много разной исторической ветоши в темноте массы, в клерикализме, в бедности, в общем "спустя рукава", напоминавшем мне мое любезное отечество.

В народе сохранялись симпатичные черты характера, но невежественность не только в простом народе, но и в буржуазии поражала, особенно среди женщин.

Наша милая хозяйка принадлежала к среднему чиновному классу, ее девицы воспитывались, как "барышни", бренчали на фортепьяно, пели, читали переводные французские романы. Но они были чудовищно необразованны. Они не знали даже, как называются столицы главных европейских государств. Для одной из них слово "Francia" было собирательным именем для каждой чужой страны, в том числе и России. Но все-таки испанки – и после парижанок – привлекали к себе грацией, своим щебетаньем, ласковостью и наивностью. После типа их красоты и миловидности все уже потом кажется более резким в наружности и тоне – француженки, немки, славянки.

Мы с Наке много были благодарны нашим молодым хозяйкам за их старания о том, чтобы мы постоянно практиковались в разговоре по-испански. При особых уроках, которые нам давал студент, дело шло довольно споро, но Наке язык давался легче как истому провансальцу, легче по своей лексике и грамматическим формам.

Произношение мне далось очень легко, и когда мы попали в Севилью, в редакцию журнала "Andalusie", то нам произвели экзамен по части "прононса" и поставили мне высшую отметку и не хотели верить, что я всего полтора месяца жил перед тем в Мадриде. Нам, русским, ничего не стоит произносить хорошо звук "хоты", то есть нашхер, а французу он никогда как следует не дается.

Испанский (или, правильнее, кастильский) язык не так полнозвучен, как итальянский. В его произношении есть какая-то обязательная шепелявость (буквы "с" и "z"), но он, особенно в устах женщин, имеет только ему принадлежащую нежность, а в порывах мужского красноречия может подниматься до громовых звуков и до высокой благозвучности. Мы, русские, очень мало им интересуемся, даже и до последнего времени. А тогда у нас и совсем не было в ходу хоть какое-нибудь знание испанского языка.

В манере говорить, в тоне, в интонациях я находил некоторое сходство светских и вообще образованных испанцев с русскими. Даже и много лиц напоминали мне моих соотечественников, в особенности среди мадридцев и уроженцев северных испанских провинций. На юге сарацинская кровь изменила тип – и окрашивание кожи, и весь облик – хотя и там, например, в Севилье, вы встречаете немало блондинок с золотистыми или более темно-рыжими волосами.

В Андалузию мне удалось попасть опять благодаря юркости и знакомствам моего Наке. Он примкнул к целой группе депутатов, все больше из республиканской оппозиции, для поездки в южные города, где те должны были собирать митинги и выступать на них как ораторы.

Денег у нас было очень мало, и редакции продолжали держать нас впроголодь. Наке выхлопотал и себе и мне даровой проезд по железным дорогам, а муниципалитеты таких городов, как Кордова, Кадикс, Севилья, предоставляли нам даровое содержание. Но мои финансы были настолько скудны, что я – зная, что мне предстоит долгий обратный путь на Сарагоссу и Барселону, не имел даже настолько лишних денег, чтобы съездить специально в Гренаду.

Мадридская жара настолько расслабила меня и расшатала мои нервы, что я решил больше не возвращаться в Мадрид, где уже не было к тому же ничего особенно такого, что требовало бы дальнейшей работы корреспондента. Наке порекомендовал мне ехать лечиться в одно знакомое ему в Швейцарии, близ Цюриха, водолечебное заведение в Альбисбрунне. Но до того мы еще немало поколесили по югу.

Наша хозяйка поручила нам довезти, по пути, до Аранхуэса одну из ее дочерей, хорошенькую Лолу. И наш спутник Тубино, возвращавшийся в свою Севилью, всю дорогу усиленно ухаживал за нею и совсем закидал ее своими чисто андалузскими цветами рыцарского красноречия.

Главной фигурой в группе депутатов был Гарридо, известный социалист, последователь доктрины Фурье, недавний эмигрант и государственный преступник. Он всего больше и выступал на народных митингах, начиная с первого нашего привала в Кордове.

Толпа в несколько тысяч человек (далеко не пятнадцать, как телеграфировал Стэнлей) наполняла небольшую четырехугольную площадь, всю обставленную домами, – толпа действительно народная, страстно, но сдержанно внимавшая ораторам, которые говорили с балкона, где помещались и все мы – корреспонденты. А в короткие антракты раздавались крики продавцов холодной воды и лакомств, сливавшиеся с музыкальным гулом толпы, где преобладали подгородние крестьяне.

В Севилье не было устроено такого же народного митинга, хотя мы там пожили подольше.

До сих пор в моей памяти всплывает полная яркого света и пестрых красок та узкая улица, покрытая сверху парусинным завесом, где бьется пульс городской жизни, и собор, и прогулка, и отдельные дома с их восточным внутренним двориком, и неизбежная арена боя быков, где знакомые испанцы взапуски указывали моим коллегам-французам всех знаменитых красавиц. Там национальная "мантилья" еще царила, и только некоторые модницы надевали общеевропейские шляпки.

Нашим чичероне, особенно по части архитектуры живописи, был наш приятель дон Ф.Тубино, принимавший нас и в редакции своей газеты "Андалузия", где он сгруппировал вокруг себя кружок молодых, радикально настроенных сотрудников.

Я уже сказал выше, что он считал себя специалистом по Мурильо и издал к тому времени большой том, где были обозначены все его картины, разбросанные по разным музеям и галереям Европы и Америки. Он водил нас в собор показывать там образ, который он открыл как произведение своего знаменитого земляка.

Мы были уже до отъезда из Мадрида достаточно знакомы с богатствами тамошнего Музея, одного из самых богатых – даже и после Лувра, и нашего Эрмитажа. О нем и после Боткина у нас писали немало в последние годы, но испанским искусством, особенно архитектурой, все еще до сих пор недостаточно занимаются у нас и писатели и художники, и специалисты по истории искусства.

 

Эта страна все еще не привлекает русских настолько, как Италия, и те, кто о ней писали в последние годы, были заезжие туристы, за совсем малыми исключениями.

Передо мною юг Испании, где и физически лучше дышалось, даже и в жаркое время, промелькнул, как нечто необычайно милое, яркое и своеобразное.

И что особенно привлекало меня лично – это тип андалузского поселянина, его живописный вид, посадка, костюм. И во всем проглядывала еще эпоха владычества мавров. Даже его шапочка напоминает мусульманский головной убор, и арабское седло его лошади, и длинная винтовка, и вся его посадка в седле.

В окрестностях Севильи, в одной упраздненной церкви, наши спутники-депутаты устроили такой митинг, где заставили говорить и Наке, и даже меня.

Наке уже мог сочинить несколько фраз, а я удовольствовался только обращением к моим слушателям, где преобладали рабочие и их жены, назвав их рабочими Севильи, а остальное говорил по-французски.

Говорили мы с церковной кафедры, и это представлялось нам чем-то точно сказочным. Позади меня стоял наш друг Тубино и переводил по-испански каждую фразу. Слушатели шумно нам рукоплескали.

Всего поразительнее было то, что это была, хотя и упраздненная, но все-таки церковь, с алтарями. И на главном алтаре жены и дочери рабочих преспокойно себе сидели, спустив ноги, как со стола, и в антракты весело болтали. Никак уже нельзя было подумать, что мы в стране, где клерикальный гнет и после Сентябрьской революции 1868 года продолжал еще чувствоваться всюду. Объяснялось оно тем, что рабочие, сбежавшиеся на эту сходку, принадлежали к республиканской партии и тогда уже были настроены антиклерикально.

Кроме рабочих, съехалось и немало окрестных крестьян. И они возвращались по домам верхом, в своих арабских седлах, в широчайших шароварах, обшитых внизу кожей, и с винтовкой, прикрепленной по-персидски, позади седла.

Доезжали мы и до Кадикса, где городской муниципалитет оказал нам самое широкое гостеприимство, платил за наше содержание в отелях и всячески чествовал.

Кадикс – весь ярко-белый с ярко-зелеными ставнями-выплывал, точно он из морской пены, весь чистый, нарядный, прославленный красотой своих женщин.

Близ Кадикса, в Хересе де ля Фронтеро нас угощали в каменных бараках миллионной фирмы Гонзалеса винами, хранящимися в громадных бочках, названных по именам патриархов. Когда племянник владельца, молодой человек, учившийся в Париже, спросил нас: "Какого года вино желаете вы, сеньоры, начать пробовать?" – то Гарридо ответил за всех нас: "Я самый здесь старый. Мне уже под пятьдесят. Если угодно, с этого года и начнемте". Мы вышли оттуда под вечер в самом розовом настроении, остановившись на каком-то "Мафусаиле", бочке выше ста лет от роду. И нас в тот же день пригласила какая-то крестьянская винодельческая кооперация. Ее винцо было после тех великолепных и молодо и жидко; но зато настроение этих виноделов было не только демократическое, но и коммунистическое.

Пора было ехать в Швейцарию, восстановлять свою бодрость.

Путь мой лежал на Сарагоссу (где я не останавливался) и Барселону, где провел два дня.

Дорога всегда "кусается", а тут надо было перебраться через Пиринеи и проехать всей южной Францией, прежде чем добраться до немецкой Швейцарии, а на разъезды я, как говорил выше, ничего от редакции не получал.

Барселону нашел я красивым, культурным городом, но в нем мало испанского, как и быть следовало, потому что каталонцы – особая раса и гораздо ближе стоят к провансальцам, чем к кастильцам. Они давно бы отделились от центра Иберийского полуострова, что и сказалось в целом ряде вспышек, вплоть до громадных взрывов в 1909 году.

Я останавливался в прекрасном отеле "Las Quatoras naciones", осматривал город, гулял по его красивому бульвару Ramble, но заживаться не мог, да и не хотел, потому что действительно был очень утомлен и о швейцарской водолечебнице мечтал, как о "возрождающей купели".

Хотел было я дешевым способом переплыть море до Сетты на пароходе, но мне в конторе пароходства сказали, что пароход, отправлявшийся в эту гавань, товарный и нагружен будет, главным образом… баранами. Это меня не восхитило. Я предпочел более сложный и дорогой способ – ехать в дилижансе через горный хребет.

Перевал этот для туриста был очень характерный. Самый дилижанс, его упряжь с мулами вместо лошадей, станции, пассажиры, еда дорогой, а главное – горные кручи, виды, – все это отбрасывало вас к таким картинам, какие попадаются в "Дон-Кихоте".

Я взял место наверху, с кучером. Верх этот был покрыт в виде огромной фуры, и там лежали чемоданы. И я туда удалялся в ночевку, когда привык к тем жутким ощущениям, какие давала вам быстрая езда на шести мулах гусем и головокружительные вольты мулов на крутых поворотах.

Перевал этот был по тому времени небезопасным и в другом смысле. Как раз в тех местностях Пиринеев держались банды карлистов, и наш дилижанс мог быть весьма легко целью нападения. Среди пассажиров был молоденький артиллерийский офицерик. Мы с ним разговорились на одном из привалов, и его безусая рожица не внушала никакого успокоения на случай атаки карлистов. Но все обошлось мирно. Ночь стояла лунная и очень свежая, так что я продрог под легким пледом, но крепко заснул к полуночи и рано утром проснулся уже во Франции, в городе Перпиньяне.

С высоты моего империала я увидал внизу, у дилижанса, фигуру французского комиссара в форменной фуражке с серебряным шитьем на околыше. Он осматривал паспорта у пассажиров. Время было тревожное, и французское правительство не желало пропускать к себе инсургентов. А инсургентами были карлисты.

Всем почти югом Франции я проехал, нигде не останавливаясь, и добрался наконец до вожделенного Альбисбрунна, где тогда царила старинная система водолечения по методу Присница, когда-то очень знаменитая. Сторонником ее был один из моих дядей – В.В.Боборыкин. Он и в деревне по утрам гулял, останавливаясь у каждого колодца или ключа, и выпивал стакан воды.

Основатель этого заведения, старый врач, был еще жив, и он заставил меня проделать все виды лечения, начиная с питья воды и кончая гимнастикой.

Но самая на первых порах жуткая операция была – обволакивание вас в постели ранним утром холодной простыней. Верзила-швейцарец входил к вам с словами: "Доброе утро, хорошо ли вам спалось?" – и безжалостно начинал погружать вас в этот холодный и мокрый саван. Но через пять минут вы начинали чувствовать приятную теплоту, и когда вас спускали вниз, в отделение гидротерапии, на руках, вы бывали уж в транспирации и вас окачивали опять холодной водой.

Через несколько дней с меня моя мадридская "прострация" окончательно слетела. Я вошел в норму правильной гигиенической жизни с огромными прогулками и с умеренной умственной работой. От политики я еще не мог отстать и получал несколько газет, в том числе и две испанских; но как газетный сотрудник я мог себе дать отдых, привести в порядок мои заметки, из которых позднее сделал несколько этюдов, вернулся и к беллетристике.

Мой роман "На суд", писанный отчасти и в Мадриде, не мог не пострадать от моих переездов. В моей келье Альбисбрунна писалось совсем иначе, хотя и "с прохладцей". Но легче дышалось от чувства полной свободы от всякой обязательной беготни, да еще в африканскую жару.

Заведение, его цены и весь склад жизни были мне по вкусу… и по состоянию моих финансов. Все было довольно просто, начиная с еды и сервиса; а общество за дабльдотом собиралось большое, где преобладали швейцарцы и немцы, но были и иностранцы из северной Италии, даже светские и элегантные дамы. С одним англичанином мы сошлись и пешком ходили с ним через горный лес в ближайший городок Цуг и обратно.

Близилась осень, и я начал опять составлять программу переездов.

С Парижем я не прощался. Там я имел постоянную работу у Корша, и мои фельетоны "С Итальянского бульвара" приобрели себе весьма сочувственную публику.

Но перед новым переездом в континентальную "столицу мира" я столкнулся с русской молодежью в двух местах в Швейцарии.

Сначала – в Цюрихе, куда я ездил из Альбисбрунна каждую субботу в ночевку и оставался там целые сутки. Там очутился тот самый магистрант-ботаник Петунников, с которым мы жили в Париже в зиму 1865–1866 года. Он состоял пестуном и руководителем занятий одного юноши, сына миллионщицы, московской фабрикантши, которая послала его учиться в Цюрих. Там же, около них, группировался целый кружок русских студентов, больше москвичей, слушателей Политехникума и университета. Некоторых из них я до сих пор видаю в Москве.

Меня очень замолаживала (как любил выражаться Тургенев) эта молодая, шумная, жизнерадостная компания. Мы вместе и обедали в одном из дешевых ресторанов Цюриха, до сих пор существующем. А домой к себе, в Альбисбрунн, я возвращался обыкновенно с книжками "Вестника Европы", который выписывал для своего питомца Петунников. Тогда печатался "Обрыв" Гончарова.

"Вестника Европы" я давно не читал, ни в Париже, ни в других местах. С редакцией я не имел еще тогда никаких личных сношений и только в конце 1873 года сделался его сотрудником на целые десятки лет.

Новый роман Гончарова (с которым я лично познакомился только летом следующего, 1870, года в Берлине) захватывал меня в чтении больше, чем я ожидал сам. Может быть, оттого, что я так долго был на чужбине (с января 1867 года) и русская жизнь в обстановке волжской природы, среди которой я сам родился, получала в моем воображении яркие краски и рельефы.

Центральную сцену в "Обрыве" я читал, сидя также над обрывом, да и весь роман прочел на воздухе, на разных альпийских вышках. Не столько лица двух героев. Райского и Волохова, сколько женщины: Вера, Марфенька, бабушка, а из второстепенных – няни, учителя гимназии Козлова – до сих пор мечутся предо мною, как живые, а я с тех пор не перечитывал романа и пишу эти строки как раз 41 год спустя в конце лета 1910 года.

Но это возвращение на родину, в виде художественного произведения, не было настолько сильно, чтобы меня неудержимо потянуло туда.

Мне все-таки жилось за границей настолько легко и разнообразно, что променять то, что я там имел, на то, что могла мне дать жизнь в Петербурге или Москве, было очень рискованно. А главный мотив, удерживавший меня за границей, был – неослабшая еще во мне любовь к свободе, к расширению моих горизонтов во всех смыслах – и чисто мыслительном, и художественном, и общественно-политическом.

Альбисбрунн и молодую компанию Цюриха я оставил не без сожаления и перед возвращением в Париж на осенний сезон, побывал на конгрессе вроде того, как был в предыдущем году в Берне. На этот раз он собирался в Базеле. На нем я нашел опять и русских эмигрантов. Роль вожака и как бы диктатора играл между ними все тот же Николай Утин. Около него состоял целый кружок, больше из женщин. Одну из них, замужнюю барыню дворянского рода, я потом встречал в Петербурге. И там она совсем преобразилась в очень скромную и даже щепетильную барыньку; а в той группе держалась особого жаргона, манер и тона. И все это было у них игра и поза! Мы ехали с ними куда-то в одном вагоне, и они нарочно употребляли в громком разговоре словечки вроде «лопать» и «трескать», когда тут же ели какие-то фрукты.

Бакунинская пропаганда анархизма и кружковщины русских отняли у этих конгрессов "Мира и свободы" их первоначальный характер и превратили их во что-то мелко-агитационное, нимало не служившее ни идее мира, ни идее свободы.

Из всех тогдашних конгрессов, на каких я присутствовал, Съезд Интернационального Союза рабочих (о котором я говорил выше) был, без сомнения, самый содержательный и важный по своим последствиям. Идеи Маркса, создавшего это общество, проникли с тех пор всюду и у нас к половине 90-х годов, то есть около четверти века спустя, захватили массу нашей молодежи и придали ее настроениям гораздо более решительный характер общественной борьбы и наложили печать на все ее мироразумение.

И вот начался опять для меня мой корреспондентский сезон 1869–1870 года. Я стал заново писать свои фельетоны «С Итальянского бульвара» в ожидании большого политического оживления, которое не замедлило сказаться еще осенью.

Те стороны Парижа – и театральное дело, и лекции, и знакомства в разных сферах – теряли прелесть новизны. Политический "горизонт", как тогда выражались в газетах, ничего особенно крупного еще не показывал, но Париж к зиме стал волноваться, и поворот Бонапартова режима в сторону конституционного либерализма, с таким первым министром, как бывший республиканец Эмиль Оливье, не давал что-то подъема ни внутренним силам страны, ни престижу империи.

 

Я поселился все в том же отельчике "Victoria", наискосок старой Оперы, и с наступлением осенних непогод часто простуживался, и в ту зиму вообще стал испытывать на себе неприятности от плохой топки каминов и простуду рук и ног (angelures et gergures), каких мы в России совсем и не знаем. Дома я много работал и над беллетристическими вещами, и над переводом "Гамбургской драматургии" Лессинга – труд, который я задумал еще в Вене, заручившись матерьяльной поддержкой одного русского театрала, с которым познакомился там, в кружке русских. Эта работа нашла потом в Петербурге другого издателя, но почему-то он, начав печатать, не окончил его, и так мой труд, тогда по счету первый, и погиб.

Кто-то привел ко мне в отель "Victoria" русского эмигранта, но не политического, а покинувшего родину от расстроенных дел, некоего Г. Он прошел через большую нужду, работал сначала на заводе под Парижем, а в России, на юге, был сын богатого еврея-подрядчика и запутался на казенных поставках. Он позднее не скрывал того, что он еврей, но совсем не смотрел типичным евреем ни в наружности, ни в говоре, а скорее малороссом.

Он был очень рад иметь у меня письменную работу. Я ему диктовал и "Драматургию" и статьи. Нрав у него был тихий, почерк прекрасный, и весь он вызывал к себе сочувствие. С переездом моим в Вену я его взял туда с собою и потом переправил его в Прагу, где он хотел найти себе более прочный заработок, долго болел и кончил самоубийством – утопился в Дунае.

В самом начале театрального сезона 1869–1870 года в "Водевиле" дебютировала молодая артистка, по газетным слухам – русская, если не грузинская княжна, готовившая себя к сцене в Париже. Она взяла себе псевдоним "Дельнор". Я с ней нигде перед тем не встречался, и перед тем, как идти смотреть ее в новой пьесе "Дагмар", я был скорее неприязненно настроен против этой русской барышни и ее решимости выступить сразу в новой пьесе и в заглавной роли в одном из лучших жанровых театров Парижа.

Несмотря на ее эффектную наружность и то, что она была соотечественница, я разобрал ее игру очень строго – даже и к тому, какие она делала погрешности против дикции парижских лучших артистов. Разбор этот вошел в один из моих очередных двухнедельных фельетонов "С Итальянского бульвара".

И эта м-lie Delnord через два года в Петербурге поступила в труппу Александрийского театра под именем Северцевой, лично познакомилась с "суровым" критиком ее парижских дебютов, а еще через год, в ноябре 1872 года, сделалась его женою и покинула навсегда сцену. И то, что могло в других условиях повести к полному нежеланию когда-либо узнать друг друга – кончилось сближением, которое повело к многолетнему браку, к полному единению во всех испытаниях и радостях совместной жизни.

С Вырубовым мы продолжали видаться. Журнал его и Литтре «La philosophic positive» шел себе полегоньку, и по четвергам были у него вечера, куда Литтре являлся неизменно, выпивал одну чашку чаю и удалялся, как только пробьет одиннадцать.

От Вырубова же я узнал, что А.И.Герцен приезжает из Швейцарии в Париж на весь сезон и будет до приискания постоянной квартиры жить в Hotel du Louvre. Вскоре потом он же говорит мне:

– Герцен все повторяет – когда же вы познакомите меня с Боборыкиным?

Он очень хвалил ему мои письма и фельетоны в "Санкт-Петербургских ведомостях" и в "Голосе". От кого он узнал, что я подписывал свои письма в "Голосе" звериным числом 666, я не знаю, но некоторые фельетоны появлялись там и с моей полной фамилией.

Мне было лестно это слышать, и я был рад, что дожил до того момента, когда личная встреча с Герценом отвечала уже гораздо более тогдашней моей «платформе», чем это было бы в 1865 году в Женеве. Теперь это не было бы только явлением на поклон знаменитому эмигранту. Да и он уже знал достаточно, кто я, и был, как видно, заинтересован тем, что я печатал в русских газетах. На то, чтобы он хорошо был знаком со мною как с беллетристом, я и про себя никакой претензии не заявлял.

Не без волнения ждал я вырубовского четверга.

Когда я вошел в гостиную, Герцен вел оживленный разговор с Литтре. Кроме меня, из русских был еще Е.И.Рагозин (впоследствии обычный посетитель герценовских сред) и еще кто-то из сотрудников "Philosophic positive" – быть может, некий доктор Unimus, практикующий теперь в Монте-Карло.

Внешность Герцена, в особенности его взгляд и общий абрис головы, очень верно передавал известный портрет работы Ге, который я уже видал раньше.

Для тогдашнего своего возраста (ему шел 58-й год) он смотрел еще моложаво, хотя лицо, по своему окрашиванью и морщинам, не могло уже назваться молодым. Рост пониже среднего, некоторая полнота, без тучности, широкий склад, голова немного откинутая назад, седеющие недлинные волосы (раньше он отпускал их длиннее), бородка. Одет был в черное, без всякой особой элегантности, но как русский барин-интеллигент.

Это барство, в лучшем культурном смысле, сейчас же чувствовалось – барство натуры, образования и всей духовной повадки. Тургенев смотрел более барином и был тоже интеллигент высшей марки, но он, для людей нашей генерации и нашей складки, казался более «отцом», чем Герцен.

В А.И. чуялось что-то гораздо ближе к нам, что-то более демократическое и знакомое нам, несмотря на то, что он был на целых 6 лет старше Тургенева и мог быть, например, свободно моим отцом, так как родился в 1812, а я в 1836. Но что особенно, с первой же встречи, было в нем знакомое и родное нам – это то, что в нем так сохранилось дитя Москвы, во всем: в тембре голоса, в интонациях, самом языке, в живости речи, в движениях, в мимической игре.

Я должен здесь по необходимости повторяться. О встрече с Герценом, нашем сближении, его жизни в Париже, кончине и похоронах – я уже говорил в печати. Но пускай то, что стоит здесь, является как бы экстрактом пережитого в общении с автором "Былого и дум" и "С того берега".

Так, я уже высказывался в том смысле, что для меня большое сходство (хотя и не черт лица, в деталях) между ним и К.Д.Кавелиным, которого я лично зазнал раньше. Оба были типичные москвичи одной и той же эпохи. В особенности в языке, тоне речи и ее живости. Они недаром были так долго друзьями и во многом единомышленниками и только под конец разошлись, причем размолвка эта была для Кавелина очень тяжкой, что так симпатично для него проявляется в его письмах, гораздо более теплых и прямодушных, чем письма к Герцену на такую же тему Тургенева.

Разговор Герцена с Литтре продлился, кажется, весь вечер, и для меня он точно нарочно был приготовлен, чтобы сейчас же показать, с каким философским миропониманием кончал Герцен свою жизнь: через три месяца его уже не было в живых.

Не помню, кто начал это прение (это был не просто разговор, а диалектический турнир), но Герцен гораздо больше нападал, чем защищался.

Сначала мне казалось странным: о чем же, собственно, спорить двум сторонникам научного, а не метафизического мышления? Ведь Герцен имел перед собою самого выдающегося поборника тогдашнего позитивизма? Но дело-то в том, что А.И., хотя и был когда-то естественник и держался выводов точной науки, но в нем еще не умер вполне гегельянец и вообще "диалектик". Его слишком точный "позитивизм" не удовлетворял, и он сразу же начал делать Литтре возражения, как бы стал делаться не только сторонником идеализма, но и материализма, а Огюст Конт считал материалистическое credo тоже за метафизику.

Вырубов не вмешивался в этот спор, но по игре его физиономии видно было, что он ничего другого и не ожидал от Герцена. Мне лично было неприятно, главным образом, то, что А.И. слишком субъективно и, так сказать, "литературно" нанизывал свои возражения, и Литтре, вообще очень неречистый, побивал его без всяких усилий диалектики. Мне так казалось не потому только, что я тогда был более правоверный позитивист, чем впоследствии, когда и по этой части много воды утекло, а мне было неприятно видеть, что А.И., при всей живости его доводов и обобщений, все-таки уже отзывался в своем философском credo Москвой 40-х годов.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45 
Рейтинг@Mail.ru