«Улица собак легкого поведения»

Петр Альшевский
«Улица собак легкого поведения»

Дед Фома понимающе крякнул.

– Это ты, Саша, – сказал он, – молодец, что всем доволен. Но в радость ты особо не погружайся.

Александр Лямов недоуменно навострился.

– Почему же? – спросил он.

– Помирать не так обидно будет, – ответил старик.

Передавайте, Александр, приветы. Святителям и кузенам, участковым и покровительницам вишневых деревьев. Могущественному злому духу Сиакоу.

Живущей со вами под одной звездой Полине Судилине, не лелеявшей отраду скоропостижно скончаться где-нибудь на водах и очень-очень многим не интересующейся: и влиянием скорости летающих тарелок на свадебные нырки морского зайца, и однополой любовью в среде русской политической эмиграции, и раздражением хранителя тишины Прогистиса на тихий посвист перепутавшего сон с явью пастушка.

Правда, перепадами своего давления Полина все же интересуется; думает о нем, психует, шаг к гибели, полшага за черноплодкой, но сама до сих пор измерять не научилась: на деда Фому полагается.

Старик ей не отказывает: ему, что мерить Полине давление, что о «Красоте», квантовом числе, характеризующем адроны, не знать. А к людям он относится, как к людям.

– Сегодня у тебя, Полина, – закончив слушать и молчать, сказал он, – давление повышенное. Сто сорок на сто насчитывается.

– Ой, мрак-то какой! – воскликнула Полина.

– Не беда, я и хуже видывал.

Если бы Рес напоил своих волшебных коней, Троя стояла бы до сих пор. «Объяли меня волны смерти и потоки беззакония устрашили меня» – дед Фома глотает крепкий чай, сосет сушку и ждет, когда же Полина оборвет свое нашествие долгожданным уходом. Но она пока не спешит.

– Ты бы, дед Фома, – предложила она, – и свое бы что ли измерил, избавил бы меня от одиночества в плохих показателях моего самочувствия.

Энергетика византийского апокалипсиса пророка Даниила имеет нечто общее с революционной стратегией Мао? Тоже спокойное отношение к человеческим жертвам? Дед Фома слышал, что несколько землетрясений в Китае унесло по полмиллиона жизней, но у них там столько народа, что этого почти никто не заметил, ну а с Полиной Судилиной старику пререкаться совершенно неохота.

Ему, правда, и собой пререкаться не медовая ватрушка, но с ней еще муторней; в общем, он поступил согласно ее просьбе: измерил.

– Ну, сколько там у тебя? – спустя некоторое время спросила она. – Много, наверное? Немало?

– Да всего лишь двести сорок на сто двадцать.

Полина настолько удивилась его интонации, что некоторые волосы у нее почернели обратно.

– Ты бы, дед Фома, с чаем все же заканчивал, – порекомендовала она ему с вытянутым к выходу лицом, – вредно тебе сейчас это, губительно для тебя же.

Угу, обязательно, дед Фома не стал тереть висевшую у нее на груди восковую ладанку.

– Вот допью и закончу, – сказал он.

«Бегущая по волнам» – это не история об импульсивной женщине, которая зачем-то преследует спокойно идущего по воде Иисуса, и, выигрывая у обыденности время на поэзию, дед Фома уже попадал в беду; выходя от него, Полина Судилина назидательно обронила:

– Трудно тебе будет, старик, с твоим характером жить. Сложный он у тебя очень.

Она еще не совсем ушла, но дед Фома не смог себя пересилить: прямо при ней рассмеялся. Остановившись на пороге, Полина Судилина спросила у него по поводу чего он смеется, и старик ее тоже спросил, но специфично: одним смехом.

Не претендуя, чтобы ответили – душа деда Фомы еще не до конца подсела на добро, но его уже затягивает.

Зипун с чужого плеча, плечи с чужого тела? Подзабытое слово огниво?

– Сейчас я брошу этот камень, – торжественно воскликнула уставившаяся на своих малышей босая женщина, – и мы поглядим, кто же из вас быстрее!

Пятилетние сиамские близнецы грустно понурили головы. Именно тогда: летом 2000-го, в змеящейся повсюду столице, они впервые усомнились в умственных способностях своей матери.

Они в шоке, в ступоре, жирных тельцов феи для них не закалывают, по правую руку от них трехметровый забор института огибает группа мрачных студенток – не распадаясь по одной и без робких сомнений, что использующийся при операциях для наложения внутренних швов кетгут производиться из кишок едва ли желающих участвовать в вашем спасении баранов.

Студентки шли на семинар. Затянувшееся молчание попыталась развеять обычно немногословная Анна Митина, дочь веротерпимого и неординарно мыслящего таможенника Николая Павловича, выделявшего из всей античности безвестного учителя Зоила, критиковавшего и долбившего самого Гомера.

Надежда все еще лежит на дне ящика Пандоры, но в голосе Анны она прослеживалась довольно четко.

– Мы, – полоумно прокричала она, – занимаемся геодезией, сельхозмашинами, агроландшафтом, и это же славно! Неплохая приманка для будущего!

Одобрительных хлопков не последовало. Будущее для ее однокурсниц ассоциировалось с мечтами, и их мечты не ходили по земле: они плавали. На плотах, надувных утках или брассом.

Здесь же превалирует суша – не в плане внешнего устройства чуждой для всего мироздания планеты. Вот и хмурость родом отсюда, но у Фролова пока еще неплохое настроение: он не запомнившимся даже его подсознанию способом обрел саженец мелбы, позвонил Николаю Павловичу Митину, и таможенник Митин сказал ему, что этот саженец он у него купит.

С Митиным Фролов говорил двенадцатого мая 1998 года. На следующий день Николай Павлович ему перезвонил и все аннулировал: не приду я сегодня, Фролов, с неприязнью сказал он, не куплю у тебя саженец. Да и вообще, пошел ты в жопу.

Невольно нахмурившись, Фролов скривил губы: саженец прочувствовал его настрой и окончательно засох.

Из солидарности.

Я не сгибался, бодался, мне нравилось думать, что я борюсь; отзвонившись Фролову уже в середине недели, Митин сбивчиво объявил: не хандри, Фролов, не пеняй мне за темную сторону моей секс-прогрессивности: еду я за твоим саженцем. Выезжаю. Постараюсь.

Фролов сознался Митину в его гибели: пока не его самого, а саженца, но Николай Павлович громко крикнул, что Фролов в деревьях не разбирается; приехал и забрал. Фролов не сопротивлялся.

Пересчитал деньги и отхаркнул от удовольствия в прояснившееся небо.

Апатия? Есть. Берет верх.

Приедешь? Можно.

Двумя годами позже Николай Павлович Митин пригласил Фролова к себе в имение: доберешься до станции Столбовая и ногами по пашне, обмотав голову газетой. Пусть впитывается.

Заведя гостя за деревенский дом, Митин подвел его к забору из устаревших, как он сам сказал, кустов смородины, и показал лопатой на раскидистое дерево.

Вот он твой саженец, – усмехнулся Николай, – а ты, Фролов, забитые твои глаза, твердил мне, что он помер: никак, ни за что не выживет – получив от Николая Митина округлый пыльный плод, Фролов положил его в кулак и пошел на электричку. Николай Павлович Митин гостя не задерживал. Желая ему бездумной дороги, он подталкивал Фролова к выходу и жестами, и лопатой. Как самостоятельно разгоревшейся в полночь спичкой.

Дорога у Фролова прошла не бездумно. Он стоял в тамбуре, жевал купленную на станции кукурузу и думал: не о галактике Малин 1 или об апокалипсических зверях Левиафане и Бегемоте; он думал: мой саженец, не мой? наврал ли мне Митин? большие ли дела вершит?.

Электричка шла строго по рельсам. В прокуренном тамбуре попахивало ванилью. На заплеванном взглядами окне неброско проступали контуры дьявола.

Большие дела нередка находят дорогу в чью-то память, но кто сейчас вспомнит скромного эксгибициониста Матвея Валова, пившего боржоми с хреном – блудливая аспирантка Инна Матецкая о нем точно не вспомнит. Как бы ей этого ни хотелось.

Она сейчас с Мартыновым.

У нее слегка загноился правый глаз. На ней белоснежные шорты, закрытая кофта, рыжий парик: она с Мартыновым. Инна попросила его развести пакет чая и оторвать от общего рулона небольшой кусочек марли, и Мартынов, превелико ценивший любой шанс принять участие в ее жизни, выполнил все, как ему и сказали. Но, макая марлю в приготовленный им чай и протерев ею глаз, Инна Матецкая его не поблагодарила.

– У меня, Мартынов, – со слабой верой в него пробормотала Инна, – почему-то слипается глаз. Мне стало хуже. Неприятней. У меня, вероятно, простудное воспаление, и мне сказали, что чай поможет… Ты, случаем, сахара в него не положил?

Она знала Мартынова не понаслышке.

– Положил, – ответил он. – Я думал так…

– Ты не думай, а делай!

– Это не вариант для мыслящих людей.

– Да ты просто враг какой-то!

Постаравшись сделать ей послаще, Мартынов вновь не избежал скандала. Все, как всегда. Объятия и кинжал, стоны и триппер, любовь и суицид; Инна простит Мартынова, когда посчитает нужным.

От нее никто не приходил очистившимся. Провинциалку в ней выдает лишь беспрестанная грызня семечек. К несчастному барду Анатолию Савицкому она с Мартыновым не ездила.

Анатолий виделся с Мартыновым уже немолодым: в Тамбове. По-летнему одетым, при смерти – Анатолий встречал свою женщину после работы, после запоздалого возвращения от родителей, после выхода из роддома, и однажды он встретил ее в их квартире с другим мужчиной.

Она громко стонала, оперевшись руками об его письменный стол; левой рукой и на лежащие на столе «Севастопольские рассказы» – у нее за спиной стоял синюшный прелюбодей Максим «Енот» Забурин, и стоял не столбом: туда-сюда двигался.

Анатолий Савицкий не стал им мешать.

Он ушел из ее жизни, почти сохранив свою. Она меня… ласково называла Соломенное Страшило… по цвету волос…

Спустя четырнадцать лет Анатолий достиг того, что о тех давних событиях у него остались только воспоминания.

Отодвинувшись от них еще дальше, Анатолий Савицкий сохранил лишь воспоминания о воспоминаниях.

Так и пошло. Воспоминания о воспоминаниях воспоминаний, воспоминания о воспоминаниях воспоминаний воспоминаний, воспоминания о…

Умирал он легко.

 

О тех давних, и когда-то краеугольных, событиях Анатолию Савицкому уже ничего не напоминало.

Какая у него была мораль?

Статическая? Динамическая?

Седову на это плевать: опуская до упора козырек матерчатой бейсболки, он боится пугать безработных женщин занесением в их трудовые книжки бодрящих пословиц – в марте 1991-го, еще не отметив грядущего в ближайшие дни двадцатилетия, Седов три часа дозванивался до своей возлюбленной. Дотерпел, дозвонился, но, только он выдохнул: «Родная, это я», как в трубке раздались серийные щелчки.

После щелчков последовало таинственное шуршание, а затем незнакомый мужской голос явно с досадой предостерегающе произнес:

– Молчи, Димыч. К нам, похоже, какая-то сука подключилась.

Бросив трубку на пол, Седов уже не собирался ее поднимать. Но взяв себя в руки, поднял.

И услышал:

– Ты еще там?

Седов предпочел беседе короткие гудки. Обычно к этому методу общения прибегала она. Добрая и скованная, кричащая во сне…

Приветствуя позывы брюк помочь им соскочить с орбиты, он все же ищет толстый сук: прощай, весна. Теперь мне квиты.

Типичного клоуна устраивает, когда народ смеется даже не над удачными шутками, а над его никчемными потугами их рассмешить; Редин не слышит приближающуюся тень царицынской покровительницы извращенцев Смеяны Пабаяны, Седов парафинит лыжи и раскручивает пальцем вентилятор, Мартынов не считает возможным кого-либо возлюбить на скорую руку.

Фролов, в одной упряжке с Рединым и Седовым, не верит в оптимистические пророчества.

Он на даче. С Моцартом и Джойсом. На соседнем участке от него участке велось строительство: оба строителя были людьми вспыльчивыми, яркими представителями молдавского зодчества, и, не решаясь ограничиться криком, бегали друг за другом, сурово размахивая увесистыми досками.

Сначала Фролов волновался, как бы один другого не измучил, но узнав, что они родные братья, успокоился: брат брата мучить не станет. Убить убьет, но мучить никогда; я уходил, и жена говорила, конечно, говорила… она говорила: слава Богу. Наконец-то народ ушел – про Фролова также говорили, что он ведет себя крайне нагло: все время молчит.

Еще Фролов не любит плевать в потолок. Московские потолки у него высокие: не долетит до них слюна – обратно на Фролова рухнет.

Фролов, Фролов…

Он не дерется во сне с Фабьеном Бартезом.

Фролову не страшно, когда за себя.

3

Смахнув с пиджака какую-то гадость, профессор Блуванов рассеянно посмотрел на часы. До конца пары оставалось еще три минуты: глубочайшая эрудиция Александра Блуванова сказывалась даже в приготовлении сэндвичей, но его жизнь прошла не на картине Мане. На него не вешались женщины.

Сам он из-за них, бывало, вешался, но срывался: в тягучую серость одиноких будней. Александр Михайлович Блуванов прекрасно знает: одиночество – это когда некого попросить, чтобы у тебя на спине выдавили прыщ.

Он имеется у него и на лбу, и Александр Блуванов всем говорил: не прыщ он, а мой третий глаз. Он у меня ничего не видит. Только смотрит.

Со студентами профессор Блуванов довольно общителен. Он с ними и выпивал – при случае, если в душе распогодилось – и плодотворно не ограничивал ареал для задаваемых вопросов «субстанцией человека, как его экзистенцией» и «феноменологическим подходом к долгожданному закату западной культуры».

Послушай, дружок, говорил Блуванов, вот я с тобой беседую, смеюсь, поддаю, а меня ведь еще не выписали.

Психиатрия, Александр Михайлович? Она?

Там все вкупе. Да…

Да…

Паскудное дело.

– Славно мы сегодня уложились, – одобрительно сказал аудитории Александр Блуванов. – Даже время осталось. И потратим мы его так. С вашего позволения я спрошу у вас нечто отвлеченное от темы моей ограниченной роли в ваших судьбах. Разрешаете? Наверное, разрешаете. И вот мой вопрос. Что, по вашему мнению, является главным изобретением человечества?

Версий было много. Кто-то сказал про колесо, кто-то настаивал на электричестве; постоянно чем-то напуганный педераст Валентин Гусев, пятый месяц кряду осиливавший «Закат и гибель империи Фрейда» Ханса Айзенка, незапальчиво сделал выбор в пользу штурмовой авиации – профессора Блуванова их оснащенность компетентностью категорически не устроила.

Александр Михайлович Блуванов не доверяет свету и в кромешной темноте: на ощупь ему как-то сподручней.

– Итак, господа студенты, версий больше не будет? – глядя себе между пальцами, спросил профессор. – Вынужден признаться, вы меня несколько разочаровали. Вы уже в таком возрасте, когда этот вопрос не должен вызывать затруднений. Короче, слушайте и безмолвно мотайте на ваш редкий ус. Главное изобретение человечества это…

Аудитория непроизвольно привстала.

– … онанизм.

У профессора Блуванова свои приоритеты: он с юных лет предрасположен к душевному дискомфорту. Обмазывание змеиной кровью больше не дарует ему былой неуязвимости от играющих в дартс маляров.

Двое ангелов-хранителей, не дававшие Александру Блуванову ни малейшего повода увидеть их слезы, уже возвращаются домой.

На грозовом облаке.

Один, улыбаясь, валяется на спине, другой утомленно сидит в тайском шезлонге. Сердитый, как филин.

– Наконец-то домой, – пока еще отражаясь в безымянном озере около Эвереста, сказал первый. – Как думаешь, мне отпуск дадут?

– Не дадут, – угрюмо ответил второй. – Не давали и не дадут, завтра же нового подопечного подсунут. Мразь какую-нибудь.

– Мой последний именно таким и был, – усмехнулся первый. – Когда он вчера загнулся, я словно бы моложе стал. Твой-то тоже, наверно, по полной сволочился?

– Он гением был.

– В какой области? – заинтересовался первый.

– В поэтической, – ответил второй.

– Где?! В поэтической?! Я с этой областью не раз сталкивался. Там у подонков такая концентрация, что никакого зазора не найдешь. Как у твоего фамилия?

– Тебе без разницы, – отмахнулся второй. – Его все равно ни одна собака не знала. Ни собака, ни енот.

– Почему?

– Так вышло… Грустная история.

– Я грустные больше всего люблю. Есть в них что-то земное, оригинальное.

– С оригинальностью тут полный порядок, – негромко сказал второй. – Полнейший.

– Ну так, давай, не томи.

Угрюмый хранитель Махалой Пустостал, работавший за годы своего служения и с драматургом Расином, и с разведчиком Кузнецовым, и с бездарным китобоем Джорджем «Камбалой» Мактавишем, опустил шезлонг пониже. Теперь он почти лежал.

– Человек, за которым я присматривал, – сказал он, – был сверхпоэтом. Мощи абсолютно не местной. За все существование этого шарика с ним и рядом никого не было. Но подарить свой талант людям он не мог.

– Не хотел? – вкрадчиво спросил Бализар Дарвуч.

– Очень хотел. Но не мог. Никак не мог.

– Что значит, никак?

– Во-первых у него был ужасный почерк, – пояснил Махалой, – он и сам его не понимал. Так что, поведать о себе письменно он не умел. Устно впрочем тоже.

– А это еще почему?

– Ты бы слышал его дикцию. У него была такая дикция… в общем, лягушка и та отчетливей квакает.

– Но печатать-то он мог? – спросил Бализар.

– Когда он садился за клавиатуру, он начинал страшно нервничать, пальцы тряслись и вследствие этого не попадали по нужным клавишам.

– Никогда не попадали? – удивился Бализар Дарвуч.

– Никогда, – вздохнул Махалой.

– Крутая история… А умер он отчего?

– От голода.

Свесившись из шезлонга, Махалой Пустостал взял с искрящейся поверхности хрустального столика засахаренный петушок.

– Я бы его накормил, – сказал он, – но у нас же инструкции, сам понимаешь.

– Понимаю, – сказал Бализар. – Брось-ка и мне петушок.

– Держи.

В эту секунду хранителям немного заложило уши. Они выходили из земного притяжения, Седов никому себя себя не отдавал: не отдаю… и не отдам – ни за что; Фролова не покидает щемящее чувство всеобщей бессмысленности, и он предлагает несоответствующей ему жене «временный отказ от супружеского сожительства с целью более интенсивного молитворения».

Фролов предсказуем и тягуч, его мысли о жене имеют смешанное содержание: не зарывайся. Охлынь. Будь легче в нажиме на мое самолюбие.

Об ноги Фролова трутся исключительно некастрированные коты, в его мокрой руке шипит таблетка аспирина, и в одной манвантаре с ним, в городе мастеров – Фролов считал этот сон одним из наиболее цельных – среди жестянщиков и плотников, столяров и дробильщиков живет презираемый всеми тунеядец.

Необходимо отметить, что он презирал их не меньше, научившись стоять лишь в четыре года, но отныне его уже не столкнешь; работа в городе закипала вместе с восходом солнца, и любящему хорошо поспать Козиме Пласту, никогда не удавалось толком выспаться: стук молотков, бодрящие песни бензопилы, настроенное на бесноватую бодрость радио…

Особо не поспишь. Но Козима Пласт не отчаивался – он копил деньги, и в один прекрасный для себя день он подсчитал накопленное и отправился на черный рынок. Домой он вернулся лишь под вечер, причем обе его руки были загружены тяжелыми свертками.

Козима Пласт сразу же закрыл дверь на цепочку и почти всю ночь что-то кропотливо собирал.

Ближе к утру творение было готово: в первый раз в жизни Козима Пласт ложился спать с уверенностью, что если они завтра испортят ему утро, он так им его испортит…

Едва рассвело, рабочие стукнули друг друга по ладоням и начали укладывать асфальт. Каток радостно пыхтел, жаркая вонь поднималась, лопаты свистели вверх-вниз…

Окно второго этажа карающе распахнулось и оттуда прямо на рабочих выглянул пулемет. Трудовой народ попытался разбежаться, но куда там: стрелявший клятвенно обещал себе не промахиваться.

Козима Пласт сдержал свое обещание.

Сам Фролов держал их не всегда, но кобра не выбирает свой узор, прощающий не знает греха, и Фролов не сомневается, что сценарии для его сновидений пишет сама реальность.

– Составляйте протокол, Кахаев, – комично нагнувшись над покойником, сказал капитан Тилянский. – На шее у трупа размытые красные пятна. Шейные позвонки, судя по всему, сломаны. Рядом с ним… – Увидев в комнате только что отсутствовавшую там старуху, Павел Тилянский устало выпрямился. – Почему здесь посторонние? Что за лажа? Идите, бабушка, не мешайте работать.

– Не галдите, молодой человек, – сказала старуха, – я не посторонняя. Я его соседка. И я видела, кто его задушил.

– Да что вы видели … – недоверчиво пробормотал капитан Тилянский. – Ну и кто? Кто его прикончил?

– Тоска, – ответила старуха.

– Вы… уверены?

– Я, молодой человек, знаю о чем говорю.

– А соседка, похоже, права, – со смешанными чувствами посмотрев на Тилянского, заметил лейтенант Кахаев, – Это ее почерк.

– Опять тоска, – Капитан Тилянский швырнул на пол неработающий мобильный телефон. – Все, лейтенант, вляпались мы с тобой! Наступили в слоновье дерьмо! Попали на серию! Это же убийство из той самой серии, которая… я уже и не помню, сколько длится. А вы, бабушка… Вы можете нас поздравить.

– С чем? – спросила старуха.

– С новым глухарем, – сквозь зубы ответил Тилянский.

Не встал мой амулет. Болтается, как обуза, мешая ходить за кореньями – двумя этажами ниже Фролова, на той же самой земле, удивившись мутности своей слюны и разлив остатки радости по рюмкам без ножек, почерневший от недостаточного внимания к регулярному приему пищи алкоголик Чижов по-восточному улыбнулся своему компаньону Сергею «Желтой реке» Сипову.

– Ну, Сипов, по последней, – сказал он.

– За что пить-то будем? – спросил «Желтая река».

– Да вроде бы уже за все выпили. И за женщин, почему-то нас с тобой избегающих, и за буран, и за Господа, чтобы ему одному спать не довелось. Давай просто так дерябнем.

– Просто так я не привык, – сказал Сергей Сипов. – Моя душа тост просит.

– Достал ты меня, браток, – нахмурился Чижов, – кокетливой гадиной себя выставляешь. Мудилой буквально… Ладно, Желтая река, схожу. Ты вот рюмку мою пока подержи.

Выйдя из кухни, Петр Чижов засмотрелся на нечесаное привидение, обо что-то, об кого-то, споткнулся, и многозначно воскликнув: мне дурно! Это в духе нашего времени! – вернулся к другу с лохматым перекидным календарем.

– Сегодня какое число? – спросил он. – Хотя бы скажи какое было вчера?

– Вчера не помню, – ответил Сипов. – А сегодня четырнадцатое.

– Четырнадцатое апреля… Сейчас посмотрим… Сегодня, Желтая река, день рождения Брянцева!

– Что за хрен? – настороженно поинтересовался Сергей Сипов.

– Тут написано, он какой-то немаловажный деятель. Детским театром занимался. Выпьешь за него?

– Похоже, наш мужик, нормальный, – сказал «Желтая река». – И фамилия не жидовская… За Брянцева!

– За Брянцева!

 

Спи спокойно, дорогой Александр Александрович. Не забыли тебя.

На днях жди в гости не прошедшего по жизни без смертельных ранений капитана Тилянского. Два ножевых в живот, одно пулевое в спину: убежать ему не удалось и, умирая, офицер не благодарил свою судьбу безотносительно скорой кончины.

При поверхностной оценке его позиции нестыковок было в достатке, но только при поверхностной. Обретенное боковыми тропами материальное благосостояние, здоровые дети, верная жена: разве это ценность в сравнении с умением щелкать пальцами? А щелкать пальцами Тилянский не умел. И уже не научится: Тилянский бы научился, в заключительные мгновения работы спешащего ему послужить разума он только об этом и мыслит, но Павел умирает, и надолго: как умрет, так и начнется.

Внезапно Тилянскому показалось, что пошел дождь. Приоткрыв глаза, он с трудом разглядел склонившуюся над ним жену. Она плакала.

– Ты хочешь что-то сказать, дорогой? – спросила она со слезами: со своими, но уже и на его глазах. – Сказать или хочешь?

У Павла Тилянского было, что сказать. Собрав в кулак оставшиеся силы, он еле слышно выдохнул:

– Будьте вы все прокляты…

Тилянский умирает.

Умир… а… ю… я кое-где… у меня с собой свои дела, тайна-ааа, обма-ааан… ору-ууужие… к бо… ю…

Он умер.

Его белки больше не нальются дурной кровью.

Старина Редин, не одобривший его перехода от фиктивных буддийских надежд в МВД, на поминках Павла Тилянского практически ничего не пил, но явно перебрал с закусками. Салат оливье, жареные каштаны, весьма отдающий человечиной холодец; над Яузой начальный закат и готовое к звездному вторжению небо.

Великан Орион преследовал Плеяд, заставляя их превратиться в голубок, и лишь затем по воле Зевса стать созвездием – показывая на него сложенным зонтом специально для пренебрегающей христианским долгом Светланы Мишуковой, Редин обнял ее за тонкую талию и проникновенно сказал:

– Нам надо проверить наши чувства. Испытав их на прочность, мы обретем еще большее единение.

Она ожидала от этой ночи совсем другого – белых лебедей, в телосложении которых у каждого из них было бы по одному крылу; страстных плотских услад, примитивного срастания душ…

– Мы расстаемся? – тихо спросила она. – После всего, что у нас было, мы все же расстаемся?

– Ненадолго, любимая, – ответил Редин. – Я думаю, десяти лет нам хватит, чтобы окончательно убедится в невозможности жить друг без друга.

Отделившись от ее окаменевшего тела, Редин начал уходить – испытывать мятежную радость, оставив ей на прощание предельно волнующую фразу:

– Держи себя в форме.

Света Мишукова за ним не пошла. Она осталась на набережной, не переставая его любить, и десять лет представлялись ей лишь суетным мигом, преступив который, они уже навсегда пребудут вместе…

Во что играть, когда невроз?

Дразнить ли тело ее снимком? В одних чулках, и то на шее?

Висит она.

Одна? Конечно.

Кто? Не Светлана Мишукова.

Демон Мара, как в свое время Будде, Геббельсу и Александру Брянцеву, будет мешать Светлане достичь просветления, но она смогла забыть о Редине и вспомнить о своем муже; лишь огонек ее сигареты, только он наполнял их спальню неглубоким светом: Мишукова в кровати, ее муж Алексей Янкович тоже в ней. В кровати.

Толстомордый высокоэтичный человек Янкович думает о том, что если Бог уже умер, то не оставил ли он завещания; если оставил, Алексей Янкович с ним бы охотно ознакомился – существует наследование как по закону, так и по завещанию, и если Всевышний завещания не оставил, то все, наверно, достанется…

– Борись с собой, Алеша, – попросила Светлана Мишукова, – я не вижу твоего лица, но когда ты о чем-то думаешь, у меня нет ни малейшего желания его видеть. И вообще, если бы не одна единственная вещь, наша семейная жизнь проходила бы в полнейшей тьме.

– Лицо у меня нормальное, – сказал в свое оправдание Янкович, – точь-в-точь как и на паспорте: я говорил фотографу: «У меня всегда такое лицо», а он меня не хотел фотографировать: все равно, ворчал, в паспортном столе не примут. А что за вещь?

– Маяк, – сказала она.

– В смысле? – спросил Янкович.

– Ты силы на разговоры не трать, они тебе понадобятся после того, как я докурю.

– Понял… Понял! Маяк нашей семейной жизни это мой…

– Я же тебе сказала не тратить силы на разговоры – прислушайся ко мне, Алеша. Не радуйся, когда замолчу.

– Ну, хотя бы пару слов мне можно сказать? – спросил он.

– Гляди, потухнет, – предостерегла его Светлана Мишукова.

– Да вряд ли. Но если все же… что тогда?

– Сам подумай.

– Я бы подумал – и об этом подумал, и том, почему же моя дочь называет меня «своим не последним папой», но на раздумья ведь тоже силы тратятся.

– Соображаешь, – одобрила его логику Мишукова.

– Не очень…

– Это не важно.

Она докурила и затушила окурок, но спустя пару минут их спальня вновь наполнялась светом. Ранимым и без примеси дыма: между Светланой и ее мужем дым влезал поздним вечером, однако во дворе, где гуляла их дочь, он чувствовался сегодняшним утром: Марина Янкович не умела крутить хула-хуп.

У всех получалось, у нее нет; она и так расстроена, а тут еще и советы: «Бодрее бедрами работай», «И животом, животом: он у тебя отсутствует, но и им тоже»: она старалась изо всех сил, но пластмассовое колечко постоянно валялось у ее ног, и, насмотревшись на ее мучения, крайне выдержанная Маша Лапшина – любимая падчерица мичмана Амелина, неоднократно выкрикивавшего из окна: я найду куда вас послать! Ищите, какими путями станете возвращаться!» – достала из кармана квадратную зажигалку, забрала у приготовившейся заплакать Марины Янкович ее пластмассовое колечко и приложилась к нему не выходящим из-под контроля пламенем.

Переставая быть колечком, колечко воняло и дымило. Вместе с ним воняла и дымила его значимость.

– Ну, Маша, – стремилась выразить благодарность Марина Янкович, – я это… спасибо тебе.

– Не за что, – сказала Лапшина. – Оно само напросилось. На то мы и люди, что все вокруг воняло и дымило.

– По-другому нас и уважать позабудут, – с планомерным испугом поддержала ее Марина Янкович.

– Позабудут, напомним. – Любимая падчерица мичмана Амелина неосознанно бегло окинула взглядом притихшие окрестности. – Было бы кому.

По математическим расчетам профессора Григоряна для того, чтобы человечеству было позволено вернуться в естественные циклы биосферы, население планеты должно быть уменьшено примерно в десять раз.

Начать можно с Григория Полыканского.

Он уже давно нуждается в открытии глаз зубилом.

– Когда тебе семьдесят? – спросил у своего дяди приехавший к нему в Калужскую область Седов. – Говори правду, дядя Жора. Без балды. Спокойно.

– Еще июнь, июль и будет, – ответил Григорий Полыканский. – Ты уж обязательно подъезжай, а не то обижусь. Все-таки седьмой десяток пойдет, отметить как следует надо.

– Со счетом у тебя, дядя Жора, не очень, – сочувственно заметил Седов. – Помимо всего прочего.

– Ты, парень, за своего дядьку не волнуйся, – отмахнулся Григорий Полыканский, – твой дядька еще всех пересчитает.

– Ты бы свои годы для начала пересчитал, – посоветовал ему Седов, – или хотя бы с десятками определился, а то у тебя и голова за сердце не думает, и ухмылка, как у надрезанного бубна.

– С какими еще десятками? – начал тревожиться Григорий Полыканский.

– Со своими. Как ни грустно мне тебя разочаровывать, твой седьмой десяток никуда не пойдет: он наоборот закончится. А вот восьмой пойдет… Ты что, насупился-то? В боку от переедания прихватило?

– Истинно сказал? – спросил Полыканский.

– Истинней не бывает. Но ты особо не расстраивайся. Седьмой, восьмой, какая разница.

Но дядя Жора Седова уже не слушал. Дядя Жора был убит.

Что же касается его юношеской любви Екатерины Лащневой, шестидесятидвухлетней доярки с пессимистичными предчувствиями относительно своего загробного существования, то она набрала клубники и пошла, прихрамывая на обе ноги; соседская девочка Лара ее не пропустила.

Собирающаяся в первый класс Лара еще не перепрыгнула через костер своего возраста, но перепрыгнет ли она через него не запалив ничего жизненно важного, ей бы не подсказали ни разговорчивые ягодицы похороненных вне гроба гностиков – тех из них, кто осуждал Всевышнего за тоталитарный образ правления – ни сивилла-прорицательница Герофила.

Темно у маленькой Лары в ее будущем.

Может, и светло, но отсюда не видно.

– Это у вас клубника?! – спросила она у Екатерины Семеновны Лащневой.

– Клубника, клубника, – ответила Екатерина.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru