«Улица собак легкого поведения»

Петр Альшевский
«Улица собак легкого поведения»

«Да-ааа, думает он, да-аааа…».

Луна в глаза. Собираешься отвести взгляд? А для чего тогда земля под ногами? Не для того же, для чего она.

Рваная подкладка возвышенного

– Посмотри на мое лицо, – скорее попросил, чем приказал Джон «Горилла» Стейверс. – Ну же, Клиффорд. Посмотри.

– Да чего мне в твоем лице, – сказал Пол Клиффорд, – мне в нем ни женщин, ни результатов завтрашних скачек… Ну, смотрю.

– Кого ты там видишь?

По мощному лбу Пола Клиффорда прокатилась груженая тройка с искупителями Змея.

– А кого я должен там видеть? – спросил Пол. – Того русского воздухоплавателя, который, приехав в наш Чикаго, на второй день перебрал кислоты, залез на «Сирс и Собак» и весь пути до асфальта руками, как ворона, размахивал? Или еще кого? Избегаемых нами эмиссаров группировки Седата Пекера? А может, других турок? Людей Алаатына Сакичи? Однако вернемся к русским – от работающего на нас то ли беженца, то ли вора я некогда слышал об одноухом генерале, они вместе с ним начинали вдалеке от крупных городов…

– Ты хотя бы кого-нибудь видишь? – устало пробормотал Джон Стейверс. – Ну, хоть кого? Пусть небольшого и вялого?

– Нет. Никого не вижу

– Ты сразу не отвечай, – не собираясь сдаваться, сказал Джон Стейверс, – мне сразу не надо. У тебя, Клиффорд, сразу и ребенка сделать не получилось. Получше всмотрись.

– Да всмотрелся я. Нет там никого.

По обоим вискам Джона «Гориллы» Стейверса заструились седые струи разочарований.

– Надо же, какое блядство, – убито прошептал он.

– Да что случилось? – с тревогой почувствовав, что корни его настроения берут свое начало не на Земле, торопливо спросил Пол Клиффорд. – В чем проблема, Горилла?

– Неверующий я, Пол, неверующий…

– С чего ты взял?!

– Говорят, и не мы с тобой, знающие люди говорят – говорят, что у истинно верующего человека на лице виден Бог…

– Позволь я еще раз взгляну, – старается помочь старому другу Пол Клиффорд. – Раз взгляну, а не поможет, то и второй… Кто-то, вроде, есть.

– Точно? – обрадовался «Горилла».

– Жизнью не поручусь, но задницей своей знакомой креолки… Он даже, похоже, смеется.

– Живой, значит?

– Не мертвее нас.

Содрав скрывавшее ее достоинства платье, обрюхаченная надежда стала плясать нагишом.

– Спасибо тебе, Пол, осчастливил ты меня, – всем существом не веря, что христианство уже отцвело, сказал Джон Стейверс. – Теперь я точно знаю, что верующий, и не кого-нибудь, а в Бога живаго. Хочешь, я его у тебя на лице поищу?

– Ну…

– Я уже ищу.

– Давай, – кивнул Пол Клиффорд.

– При реках Вавилона… там мы сидели и плакали, повесили куда-то, кажется, на вербу, свои арфы, забудь меня десница моя, блажен кто разобьет младенцев твоих об камень… Знаешь, Пол, не вижу я его у тебя.

– Да ладно, Горилла, я в старика особо и не верю, – беспечно отнесся к его словам Пол Клиффорд. – Я бы не испытал огромного удовольствия, если бы он у меня на лице ошивался.

Увы, но перейдя Рубикон, обратно, не посеяв смерти, не переправишься.

– Нет, Пол, не ладно, – сказал Джон Стейверс. – Долго я с тобой работал, но с этого дня уже не смогу. Сердце не позволит. Прости.

Достав из-за пояса кольт, Джон Стейверс хладнокровно завалил Пола Клиффорда. Прощай. А-ааа… Ну, прошай, прощай. А-ааа… Жалко. Но что поделать. Придется еще одну пулю истратить.

После того, как этот вольтанутый понял, что и он, Джон «Горилла» Стейверс, укушен за душу зовущим дыханием иерусалимского ветра, у него по большому счету не осталось никакого выбора.

В религиозных войнах пленных же не берут.

Их не берут и в перипетиях любви, но господин Седов насыщен непривлекательными знаниями и определенно далек от ветхозаветной нравственности; он отказался от идеи сделать из сахара и миндаля съедобный марципан, и читает вслух замечания Пастернака касательно переведенного им Шекспира: «… потоки его стиха повышенно метафоричны… их внутренняя и внешняя хаотичность приводили в раздражение Вольтера и Толстого… порой откровенная риторика… Гамлет растаптывает Офелию с безжалостностью послебайронского отщепенца… романтическое ломание Ромео и его высокопарный вздор… явление ревности Отелло начинает раскручиваться перед нами с излишней простотой и слишком далеко зашедшей обстоятельностью… третьи акты Шекспира временами схематичные и омертвелые… для него черный Отелло исторический человек, а белый Яго необращенное историческое животное… король Лир своевольничающий старик-самодур…».

У равнодушия невысокая себестоимость. В двухкомнатной квартире на отвергающей Седова улице Марины Расковой – у него там три знакомых женщины, и от них ни чашки для сбора подаяний, ни предложений сейчас же приехать и окольными путями довести их до оргазма – лежат в постели двое стариков.

В полуметре друг от друга: лежат, греют простыню, но делать им уже нечего – возраст. Неверие в афродизиаки. Плохая экология. Они полежали еще, и старушка не выдержала: встала и, кряхтя, вышла из комнаты прочь. Но не навсегда. Вернувшись, она разложила на лбу у старика некую тряпку. Тщательно скрутив ее в узкую полоску, она выровняла края, и неплотно прикоснулась к ней увядшими губами, словно бы целуя. А старик лежит. Недоумевает, но лежа. Потом догадался – вставил челюсть и принялся орать.

– Я пока еще не покойник, – прокричал он, – чтобы мне на лоб тряпки класть! Пусть я и не порядке, но пожар раздувать ни к чему! Ты что это, старая дура, вытворяешь?!

– Репетирую…

– Что?!

– Репетирую я, Ваня, – сказала она. – Загодя с горем свыкаюсь.

Смиренно сказала, без злорадства. Не упоминая при нем, что у их сына Ильи Романовского нет денег на охотничью лицензию: ружье и нож есть, а деньги на лицензию кончились.

Не хватает ни на медведя, ни на кабана, но Илью Романовского, тонкого ценителя копченых колбас и интимных стрижек, тянет на природу не меньше, чем когда он выезжал туда с лицензией.

Илья не оправдывает примитивизм своих воззрений на взаимоотношения с женщинами и смеется, не разжимая зубов.

В лесу, где он обычно охотился, полно егерей: один раз в воздух выстрелишь и все, набежали. За мздой или просто морду со скуки набить – не затевая далеко идущих и типичных для себя ссор с распространителями бесплатных газет, Илья Романовский дерзнул идти в лес без ружья: с ножом же оно честнее будет, подумал он, и для животных больше шансов, и моему характеру не бесцельное испытание. Медведя я, само собой, обойду, а с кабаном и при содействии ножа дело как-нибудь выгорит, кабаны же звери пугливые; от них не бежишь – сами от тебя убегают; они убегают, а я за ними: за ними и на лыжах – неплохо, похоже, поохотимся.

Шестнадцатого декабря 2000 года Илья Романовский не изучал познавательную работу Зайгарник «Нарушение мышления у психических больных».

Сумка с едой, десантный нож, шерстяной головной убор: еще и на лыжах.

С охоты он не вернулся.

Как говорил его старый безутешный отец, догадавшийся о цели его ухода в лес по закрепленному на бумаге обещанию принести к субботнему ужину чьего-нибудь парного мяса: лицензия на жизнь у него, по-видимому, на обратном пути истекла.

Но на обратном ли? Сложилось ли у моего Илюши воплотить хоть малость из прочно задуманного?…

Властный концертмейстер Романовский доходил в любви до самых грязных ее крайностей. Проведя всю молодость на тихой волне и не полюбив в зрелые годы чикагский блюз – сомкнутся ли над его останками глаза Мартынова? Предпосылок, честно говоря, мало.

Мартынов не в ответе за его расстроенный рассудок; он в третий раз бьет по спине чрезвычайно живучего комара, но все без толку, хотя Мартынов в пьяном бреду – не различая, где быль, а где Бог – и газетой пробовал, и ладонями.

Странное насекомое.

Пеленгующее его мысли. Недовольно жужжащее:

– Человек, даже такой тупой хмырь, как Илья Романовский, с утра на два сантиметра выше, чем вечером, но я не о себе, да и о тебе я еще ние обмолвился ни словом – к тому же я не странный, я избранный. Теперь тебе ясно?

Избранный комар? Он ко мне? Или от себя? Сейчас Мартынов посмотрит, какой он избранный, и что это за пузырения в системиуме удалого кундалини; Мартынов недавно пришел от пушистой смывщицы всевозможных красок Елены Топольковой – не совершив на пару с ним теургического акта с целью воздействовать на божество и что-нибудь у Него выудить, она поинтересовалась у него, нравиться ли ему ее мини, и Мартынов невосторженно ответил, что у нее все мини.

Елена резко задумалась. Я о юбке, – чуть погодя сказала она.

А я тебе. Ты передо мной и не боюсь, что ты пропадешь… испаришься; завязывая шнурки, Мартынов бросив ей через плечо: с твоей юбки, Лена, обман и начинается.

Он два года был в конструктивной оппозиции ее духовной лености.

При выходе от нее Мартынова охватила досада, что он совершенно не сакрализует секс, и тут еще этот комар, которого ни газетой, ни ладонями, но с ним-то Мартынов поладит, он-то Мартынова не добьется.

– Лети за мной, – сказал он комару.

– Ты меня, пьяный дядя, приказами не шинкуй, – надменно скривился комар. – И не таких в пещере Флинт-Ридж натягивали.

– Не хочешь, не лети. – Мартынов медленно привстал. – Можешь здесь меня подождать.

– И что мне с этого будет?

– Я тебя, – неклятвенно пообещал Мартынов, – угощу своей кровью.

– Подумаешь, какое счастье, твоей мутной крови отведать – твоей, бегущего от себя, как от смерти… Долго я ждать не буду.

– Долго и не надо.

Ты из тантрической секты? Я постарел… утратил в романтике, вижу не только месяц, но и остальную темную часть луны; в коридоре у Мартынова стоял шкаф с зеркалом в двери.

Входную дверь Мартынов закрывает на цепочку и в рождественскую ночь; вырвав зеркало, он завернул его в рубашки и, найдя ему место под мышкой, заглянул в комнату.

Комар в ней смотрится отнюдь не нервно: сидит на столе и читает газету, которой Мартынов его только что попытался прибить: долгоножка… устроил читальный зал.

 

– Оцени, что я тебе принес, – сказал Мартынов. – Ты, кстати, блондин? У блондинов, если я ничего не напутал, больше всего волос.

– Ты мне, пьяный дядя, зубы не заговаривай, – пробурчал комар. – Согласно уговору ты мне крови должен. Короче, раздевайся.

– Я человек Востока, – сказал Мартынов.

– И? – вопросил комар.

– Ты меня плохо знаешь.

– Сомкни уста! Закрой варежку! Снимай одежду!

– Нет вопросов, – сказал Мартынов. – Но сначала ты взглянешь на подарок.

Развернув зеркало, Мартынов сунул его комару прямо в крохотную морду, и он, как только себя увидел, сразу же поник. Крылья провисли, движенья встали на паузу; не выделывая ногами аполиптичных коленцев, Мартынов – он не был извергом: Мартынов и всю советскую космонавтику, едва узнав в каких мучениях погибла собака Белка, люто возненавидел – медлить не стал. Взмахнул зеркалом и без проволочек вывел комара за околицу земной жизни.

Победил, так сказать. Ну, а что зеркало разбил…

Насчет superstitio, предрассудков, суеверий Мартынов в первых рядах не амбразуру тоски не бросается. Собой же я ее не заткну, думает он, не хватит меня, чтобы ее заткнуть. А если хватит, то наверняка застряну.

Ни шагу за всеми, – заклинает Мартынова его пугливое подсознание, – ни взгляда на себя…

Напряжением пустого живота Мартынов будит неглубоко спящие Силы, пресыщается темой весны и выходит из дома.

На его улице зима, мороз, святая вода и та так и норовит замерзнуть; незнакомый Мартынову мужчина средних лет сидит на обледеневшем камне, вертит между пальцами сигарету, и Мартынов, из которого в последнее время заботливость так и чадит: он то о себе самом позаботится, то о женщине, чтобы уже она о нем – останавливается неподалеку от него. Не подходя к нему впритык, он участливо спрашивает об особенностях его поведения: вдруг примерз, мало ли что.

– Глядите, отморозите, – сказал Мартынов. – Отморозите и начнется.

Незнакомец невесело усмехнулся.

– Вы о заднице? – спросил он.

– Хотя бы и о ней, – ответил Мартынов.

Не предлагая Мартынову присесть к нему на колени, выронивший сигарету мужчина – пусть в его облике и есть что-то от Тонино Гуэрры – выдал никем не оборванную очередь из тяжелых вздохов:

– Ох-ооох… ах-хаааа… ууууух-ху… такова жизнь…

– Такова? – спросил Мартынов.

– Мне невозможно отморозить мою задницу: она у меня протез. – Увидев, что Мартынов не до конца все понял, он печально добавил. – Расплата за грехи юности.

Сочувственно ему покивав, Мартынов развел руками и с недобрым смехом продолжил выдавливать податливый снег. С другой стороны все это грустно: данный мужчина, пророк Агаб, Семен «Марафет», четыре дочери евангелиста Филиппа, умевшие вызывать на спиритических сеансах души самых первых людей из всех человеческих рас.

Белых и черных, желтых и голубых; одетый с иголочки референт Казанов этого не умеет.

Постучавшись в дверь президентского кабинета, он услышал привычное «Войдите» и машинально подтянул брюки. Вошел и встал.

К скромной хрустальной люстре была прикреплена веревка, в чьей петле неуклюже болтался его президент.

Заметив молодого человека, президент ему подмигнул.

– Что, испугался? – спросил он. – Не бойся, это я волю так тренирую. Ничего, что я в лыжной шапочке?

– Да я… мне…

– Слушай, принеси мне пожалуйста яблочного сока. Что-то в горле от всех этих событий пересохло. Сделаешь?

Владислав Казанов почтительно поклонился; направляясь за соком, он шел и гордился своей страной. Страной, где родился такой народ.

Народ, который додумался проголосовать за столь универсального президента.

Еще он гордился тем, что с утра у него – на детский плач, но хоть так – наконец-то встал.

Последним он гордился чуть больше.

Информационный вакуум. Не в освещении продвижения НАТО на восток или биоморфологии геофитов в Западной Сибири, а в том, что будет за финишной чертой.

Когда позовут. Заглушат сердце.

Но сближение опасно.

– А они отсюда действительно как муравьи, – чуть слышно пробормотал загнанный аферист Анатолий Зидулин.

Он стоял на крыше чикагского небоскреба и с перебоями смотрел вниз. Затем он решительно отошел от края.

– Разгляжу-ка я их получше.

Эти слова он произносил уже на бегу. На бегу к полету: вломившись в разделительную полосу, Зидулин – нездоровый цвет лица, ранняя седина, блуждающая улыбка – почувствовал секундную боль.

Он ударился об разделительную полосу как на дороге, так и между жизнью и смертью, но Анатолий Зидулин всего лишь сглаживал между ними углы: истоки боли просматривались в неровных движениях безропотного супервайзера Гленна Мердока, не выпускавшего из своих глаз красивую женщину Полли Джексон, не носившую зороастрийский пояс Кусти и медленно говорившую ему:

– Я проклинаю Ангро-Майнью и без внешних атрибутов. Мы называем это туфтой – чистоплюи на станут нюхать под Хвостом у Дракона. А ты часто куришь. Гробишь ты себя этим, Гленн – меня увидел и куришь, а если бы я не пришла тоже, наверное бы, курил. Пачку в день выкуриваешь?

– Смотря в какой день, – ответил Гленн Мердок.

– Сегодняшний подойдет? – спросила она.

– Сегодня мне не хочется считать!

Мужчина, ты пропал.

Седов бы ему так и сказал, но Седов еще не в Чикаго, он месит свет в Уланском переулке; проявляя неблагоразумную вредность он не выпускает изо рта залетевшую туда муху и собирает положительное излучение: фотография этой девушки оказалась у него благодаря их общим знакомым – Екатерине Давыдовой и Евгению «Агдаму» Гурову.

Познакомься с ней, порекомендовали они, она в этом вроде нуждается.

Ветра нет, но есть земля и огонь: на конце сигареты. Песчинки кофейного печенья расползаются по зубным щелям. Из-под скамейки слышатся жаркие поцелуи; Седов подумал, выпил вина, неторопливо изучил фотографию: вполне приятная крошка, после секса с ней можно будет узнать и ее мнение о жуке скарабее, как о символе вечной жизни – назначив через «Агдама» Гурова ознакомительную встречу, он пришел на выбранную им самим улицу с крайне большими надеждами. Вскоре пришла и она.

Прийти, она пришла, но на девушку с фотографии не очень похожа. Сидит, плотно сжимает ноги, по возможности поддерживает беседу: вы интересная девушка… вам со мной интересно?… си… да?… по-японски си – это смерть; похлопывая себя по коленям, Седов украдкой скашивался на фотографию.

Она смеялась над собственными шутками, приукрашенно пересказывала чужие жизни – Кейт Уинслет, Витас, Чарли Менсон; Седов с каждой минутой становится все мрачней. И когда она откинула перед ним вуаль своих страстных мечтаний о нахождении хорошего человека, Седов, напоследок сверившись с фотографией, не выдержал.

– Да это же не ты! – прокричал он. – Мне ведь не тебя обещали! Даю слово чести, что не тебя!

Вскочил из-за столика и прочь: ее ни в чем не обвиняя, но прочь. Он ринулся прочь. Не война в нем и не перемирие.

Просто больно.

Седову никак иначе. Мартынов заступает на вахту насыщенного одиночества. В начале восьмидесятых самым старшим из обитателей их двора был Кирилл Евгеньевич Антоневский: самым старшим из тех, кто с ними вообще общался.

Они тогда еще не вышли из периода отсутствия тяги к спиртному, и солнце сдерживалось от затмений, из весенних почек распускались бесполые эльфы, жизненный опыт Кирилла Евгеньевича Антоневского – наигранно хриплый голос, небольшая телесная сила, поставленные вплотную друг к другу глаза – казался им гораздо обширней их собственного, и на основании этих представлений они с неослабевающим вниманием слушали его, навеянные, как они тогда думали взамен чего-то лишнего, поучения.

– Цените, чуваки, женщин, – говорил им Кирилл Евгеньевич Антоневский. – Цените их за то, что они женщины. Любая из них способна доставить вам…

Он мечтательно облизнулся. Они: Мартынов, Седов, уже начинавший погружаться в тексты пирамид Олег Игнатьев – этого почему-то не восприняли.

– Вы говорите, любая? – спросил Седов.

– Самая любая, – ответил Кирилл Евгеньевич.

– Однако…

– Любая! – воскликнул Кирилл Евгеньевич.

С отеческой теплотой щелкнув по носу сидевшего к нему ближе всех Олега Игнатьева, он довел свою мысль до эффектного, как Мартынов теперь понимает, завершения.

– У любой женщины есть тело, – сказал Кирилл Антоневский. – Остальное, братцы, уже детали.

Что с ним стало потом, когда они уже навсегда покинули свой двор, Мартынов не знает. Но хотелось бы, чтобы он и сейчас был еще в состоянии.

В состоянии хотя бы помнить.

О тех растоптанных временем днях.

О том себе.

О нас.

Об энергетике горячего асфальта, сквозь который из базальтовой магмы, через земную кору, в пробных, безалкогольных снах Мартынова, тогда еще сознательно пробивалась целебная трава Мавус. С наказом от шумерского единорога и с успокоительной вестью от воплощающей здоровье Гигиеи, славной чебурахи и дочери самого Асклепия.

Наконец, после неописуемых лишений, наружу прорвался разведчик; оглядевшись по сторонам, он поседел и увял от страха.

Оказалось, что Пианит Ско вылез на крайне оживленной автомагистрали, и вдобавок в левом ряду. На «Соколе», где-то там; разведчик рванул обратно, но не тут-то было: асфальт сплотился и не пускает. Амба. Беда.

Развязка – Пианит Ско побился, подергался: и зачем нам понадобилось к солнцу стремиться? это я что, думаю? думаю, зачем?… а затем, что людям хотели помочь – и перестал.

Смерти он не боялся, его готовили к этому с раннего детства, а вот то, что он не сможет предупредить идущие следом за ним основные части, его несколько угнетало.

Последним, что он увидел, была машина с красным крестом, оглашавшая окрестности диким ревом мигающей сирены.

Пианит Ско закрыл глаза и подумал: одно хорошо. Меня хоть коллеги задавят. Все лучше, чем под косой.

Подобные сны не привели Мартынова к умерщвлению в себе всего земного, и четырнадцатого мая 2000 года он умиротворенно вспоминал трех женщин: одна была в его жизни лишь вчера – миловидная и по-своему забавная Марина Ельцова на что-то ему жаловалась, но Мартынов не мог разобрать на что.

– Что и на что, – пробормотал он.

– Уединенно? – спросила она.

– Если тебе не нравится, – сказал он, – что в нашей стране совершенно не работают законы, то это не ко мне. – Вынимая ее руку из своего кармана, Мартынов подумал, что скоро его и эту женщину будет объединять лишь общая молитва. Больше ничего. – Тем более в случае, если все пойдет по закону, у нас должна сидеть вся страна. Даже для конвоя никого не останется.

– Я, Мартынов, – отмахнулась она, – не о стране. Мне до нее, как Али-бабе до эротических фантазий своих сорока разбойников. У меня просто язык распух и я тебе насчет этого жалуюсь. Сильно он у меня распух. Сил нет, как сильно.

– Очень сильно?

– Еле говорю, – вздохнула она, – так он в размере увеличился.

– Это все от желания.

– Дурак…

– Простительно, – заявил Мартынов. – В войну и на кладбище рыли окопы.

Лет двенадцать тому назад Мартынов, бродя с одной правильной девушкой по бесконечно продуваемому Тверскому бульвару, держался за раздутый кошелек: одна мелочь, монеты.

Мартынов через силу изыскивал нежные чувства – правильные девушки умеют очаровывать своей правильностью неравнодушных к ним молодых людей; замотавшись его шарфом, бледная неваляшка Ксюша Мальцева сморкалась в него лишь изредка, но Мартынову нет еще и семнадцати, и его кровь не стынет от трепета затащить ее в постель. Он бы и один под толстым одеялом полежал.

– Мне снился сон, – признался Мартынов, – и в этом сне я смотрел на звезды. Но затем выяснилось: нарисованные они, и я хожу не под небом, а в огромном ангаре, который планировали использовать для палеонтологического музея. Для рычащих муляжей семидесятиметровых динозавров. А почему, Ксюша, мы здесь, вообще, шастаем?

– Потому что мы влюбленные, – сдержанно проворчала она.

Чистота не порок. Девушка не женщина. Но третьей в его воспоминаниях была совсем девочка: Мартынов не слышит о ней уже двадцатый год; ничего страшного, сто лет бы не слышать, йоги, ноги, йоги… ноги… соединяют и разводят их, как мосты, любопытно, я посмотрю – когда-то она пригласила его на свой день рождения и, оказавшись на кухне, они увидели утыканный изящными свечками праздничный торт.

Она где-то нашла спички, и хотя Мартынов ее отговаривал: не надо, Даша, надо же при всех – она провела по их верхушкам робким пламенем. Свечи красиво заполыхали, но девочке, судя по ее внезапно промокшим глазам, это показалось некрасивым.

– Задуй их, Мартынов, задуй их сейчас же, – закричала она, – я к тебе обращаюсь, задувай их быстрее!

 

– Зачем? – спросил Мартынов.

– Они же плачут, ты что не видишь?!

По свечкам катился воск, и она воспринимала его как слезы. Она плакала вместе со свечами. И Мартынов их задул. Почему она не сделала этого сама, остается для него вопросом и по сей день.

День, когда начинается ночь для неудержимых изгоев, не защищавших экономических интересов Всевышнего; Гегесипп писал об Иакове: «Бритва никогда не касалась его головы, он не натирал себя маслом и никогда не пользовался теплой ванной. Колени его покрылись мозолями, как у верблюда, потому что он их постоянно преклонял», но Олег Игнатьев уже столь же и так же мертв.

Столпившись вокруг его напоследок распахнутого гроба, взрослые пресные люди, не знавшие, куда им идти завтра: идти мыслями – неспешно обмениваются своими предположениями по поводу предстоящих Игнатьеву реалий.

Предположения были незавидными.

Зверь исповедовал не достучавшихся в храм.

Иисус еще не воскрес.

– Наш Игнатьев, – сухо сказал квелый уролог Павел Сутский, – вел странную жизнь. Он вел ее меньше тридцати лет, но кроме как в аду, ему уже нигде не предоставят убежища..

– Даже если ему, – без горечи заметил программист Чайков, – дадут в аду политическое убежище, то все равно: гореть ему вечно и страшно.

– Олег, – мстительно улыбнулся безбородый священник Колобродов, – сам на это шел. Мы не направляли.

Неожиданно в общую череду долгожданных прощаний вклинился чей-то излишне трезвый голос:

– Не бздите, что-нибудь придумаем.

Кто это сказал, они так и не определили, но засуетились слаженно. Как белые генералы под занесенным сапогом Троцкого.

– Быстрее закрывайте крышку! – закричал Чуйков.

– Скорее захлопывайте! – возопил Колобродов.

Кого-то они все-таки заподозрили. Игнатьева, конечно же, его: смелого и нелюдимого; исхудавшего и недремлющего. Не оставившего завещания.

Что отличает его от неуверенного в себе гравера Александра «Волдыря» Багинца, совпадавшего с Игнатьевым не только по половой принадлежности, но и по абсолютному минимуму сексуального влечения к эмоциональному историку Радзинскому; in articulo mortis Александр увлеченно говорил своей глухой кошке: «От моего дыхания свеча лишь тухнет, но я слышал о богоизбранных грешниках, от дыхания которых воспламеняется совершенно негорящая свеча: они еще живы, но ад уже в них. Он-то в них, но в ком же они?».

Глухая кошка ему индифферентно не отвечала, и, не упомянув ее в подробно составленном завещании, Александр Багинец ответил ей тем же. По его завещанию она не доставалась никому: она никому, но и ей ничего.

В своем последнем волеизъявлении Александр «Волдырь» Багинец писал о многом. О дальнейших судьбах трехтомника «Клима Самгина» и залитой кагором дубленки; фарфорового олимпийского медведя и нарисованной на потолке голой женщины, но главное он упомянул в самом конце.

«……………… и заканчивая свое завещание, я должен сказать вот о чем. В левом кармане моего серого пиджака лежит презерватив. Почти тридцать лет я носил его с собой, но шанс, чтобы его использовать, мне так и не представился. Применять его по назначению я вам не советую. Во-первых, он очень старый, может и подвести, а во-вторых: поскольку на протяжении стольких лет он слышал стук моего сердца – мне было бы приятно, если бы вы сохранили его как память обо мне. Вот, в принципе и все. Прощайте.»

Александра Багинца похоронили двадцать второго января 2002 года на Котляковском кладбище.

Он был тяжелым белым патриотом.

Кенни Томас маленький юркий негр. С ослабленной фастфудом потенцией живущий сейчас в Филадельфии, но выросший в Детройте в годы выдающихся успехов «Пистонс». Он еще не знает, чем все это для него обернется: в руках у Кенни баскетбольный мяч, противодействовать самому себе ему скучно, на другом конце площадки идет какая-никакая, но борьба; трое белых играют в одно кольцо против двух черных, и Кенни Томас просит его принять.

Позвольте мне войти в игру на стороне моих братьев, сказал он, их же меньше, а белых и во всем мире, и на на площадке… Кенни Томаса в игру не принимают. Свои же черные братья подключиться не позволили: мы и так этих белых дерем, сказали они, а ты, парень, пойди поищи себе новую команду – найдешь четырех, приходи: пять на пять схлестнемся. И Кенни Томас пошел искать игроков для новой команды; шатался, ворчал, спрашивал – никто не хочет. Пойдемте… сам иди!… я насчет… иди к дьяволу!… Кенни Томас недовольно возвращается туда, откуда и уходил. Снова просить, чтобы его приняли: посмотрю за тем поворотом и обратно, жалость то какая… ух, ты… придется рискнуть; возле придорожной закусочной раскованно сидели четверо толстых англосаксов, ничего не ждущих от женщин и подгоняющих недалекую беседу бутылочным пивом под ZZ TOP из битого-перебитого кассетника.

Кенни Томас обратился к ним с максимально возможным уважением: как вы смотрите немного поиграть в баскетбол, сказал он, вы четверо, да я – крепкая у нас команда получится… вон те пятеро, что сейчас на площадке рубятся в одно кольцо, предупредили меня: кого бы ты, Кенни, ни привел, у вас не будет шансов против нас. За шесть лет почти идеально сыгранных.

«Ах, так?!», «Вот твари!», «Потопчем, червей!» – позванные Кенни мужики слегка завелись; вскочили, скинули верхнюю одежду, ввалились на площадку; Кенни, как и его однофамилец Айзейя, потрясающий первый номер того «Детройта», тех несгибаемых «Bad boys», разыгрывающий, они как бы все остальное; Кенни Томас ведет команду в позиционное нападение – он тоненький, шустрый, а эти четверо мужиков люди толстые и бегают они с трудом, любой рывок отзывается в них дребезжанием могучих складок: Кенни с мячом и в нападении, мужики там же, но Кенни мяч никому не отдает: сам бросает.

Атака закончилась и, кое-как отбившись в защите, Кенни Томас уже начинает следующую: он угрожает кольцу, мужики с ним, но мяч у Кенни; он бросает с сопротивлением, в прыжке и неточно.

Следует контратака соперников, угадывающих намерения партнера не то что по глазам: по шмыганью носа – они забивают очередные два очка, однако Кенни Томас не сдается, он ведет свою команду в отчаянное наступление, его мужики по-прежнему бегут рядом; мяч!… сюда!… Биллу, он открыт!; Кенни не скидывает им мяч, он играет в своей коронной манере – берет всю ответственность за бросок на себя.

Берет и почти попадает, но, попрыгав по передней душке, мяч не проваливается в кольцо, и надо отходить в оборону; мужики несутся назад с плохо скрываемой ненавистью, Кенни Томас на домашней половине площадки особо не напрягается – он чувствует себя незаменимым лишь в нападении: мяч вновь у него, мужики одышливо участвуют в атакующих действиях, Кенни не делится с ними мячом, и мужики бегут, но бегут не в защиту; Кенни весь в игре и он не догадался отследить направление их бега – за ним бегут.

Поймали и молча…

Они его молча, и Кенни Томас орет даже больше, чем отбивается: расисты вы, кричит он, не заслужили черные такой от вас боли!… за что же вы меня избиваете?!… расисты вы, отродье расистское!»

После продолжительной рихтовки его характера Кенни Томасу оставили только жизнь. Она у него одна, но Кенни Томас не единственный человек, кто пока еще в ней; в российской глубинке баскетбол на столь популярен и, накланявшись небу, преисполненный позитивным мышлением таблеточник Александр Лямов увидел деда Фому.

Если теплый день выпадал на воскресенье, дед Фома довольно часто навещал остывших, и в прошлое воскресенье он шел с кладбища и столкнулся с семьей агронома Ивана Колгушина; они не разминулись, и сам «Механический Иван» крикнул старику: доброго тебе здравия, дед Фома, мы только что из церкви и одна из свечей, которые мы там поставили, горит за тебя!.

Не брызгая против ветра бессмысленными слезами умиления, старик сдержанно сказал: так уж и горит… Потухла, небось. Но все равно спасибо.

Это тебе спасибо!

Тогда вам пожалуйста.

Подметив, что сегодня старик один – возле него нет ни подкармливаемых им волков, ни «Механического Ивана», публично пообещавшего: «отловить этого чудака Лямова и немного натянуть в некое потайное, темное место» – Александр Лямов вскрикнул от удовольствия встречи и бойко перепрыгнул через разделявшую их лужу.

– Как жизнь, дед Фома? – спросил он.

– Полегоньку заканчивается… А у тебя?

– У меня, дед Фома, полный порядок! Всем я доволен! И людьми, и погодой, и птицами, из леса залетающими! Они же в нашу деревню не только из нашего леса залетают!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru