«Улица собак легкого поведения»

Петр Альшевский
«Улица собак легкого поведения»

Седов столь же мерзок перед Господом. Он ни в чем не прав. Его мысли не испытывают в нем самом никакой нужды; Седов заходит в магазин на Зубовской площади и говорит женщине за прилавком: бутылку «Пшеничной». Пожалуйста.

Она, пересчитав деньги, выдает ему требуемое, но, взяв бутылку, Седов ее тут же роняет: уронил, матернулся, и сразу же полез в карман.

Еще одну, – сказал он.

Продавщица равнодушно исполняет его желание, Седов видит в ней прирожденную шлюху, и, с секунду о чем-то подумав, швыряет бутылку об пол, тенденциозно выкрикивая: Еще одну!!. Но продавщица теперь не спешит: какую одну? У вас на нее денег не хватает.

Не насвистывая ей историю Искупляющей Поганки, Седов снимает с безымянного пальца толстое кольцо и уверенно кладет его под пустые глаза женщины за прилавком.

Возьмите в залог мое кольцо, – сказал Седов. – Оно золотое.

Она сомневается. Тогда Седов добавляет: можете мне его не возвращать; на улице он видит все тех же двух иностранцев, и Седову хочется им заорать: оторвите ваши задницы, гусар идет!

Он сумрачно думает: не то ли зрело внутри меня, чтобы разбить бутылку об какую-нибудь из их голов? Не подталкивает ли меня моя кровь пустить чью-то еще?

Седов до сегодняшнего дня не брался за изучение кембриджского кодекса, в котором сказано: «Человек, ты блажен, если знаешь, что делаешь. Если не знаешь, то будь ты проклят» – Седов во многом зол и из-за того, что у него нет дочери.

У Михаила Травалова – начитанного, пропивного, не идеализировавшего Седова, и благодаря ему узнавшему о том, что первого англичанина, вышедшего на улицу в цилиндре, тут же арестовали – она есть, и Катенька к нему подбегает. Толкает в живот, жаждет пообщаться.

Однако Михаил Травалов этим утром приболел.

– Папа, папа, – спросила она, – а куда Кудыка не ходил?

Она не в курсе, что после вчерашнего саммита с Мартыновым и Антон Палычем «Чертягой» у Михаила Травалова разъезжаются ноги. Залипает язык. Погибает печень.

– Кудыка? – пахнув на нее перегаром, переспросил он. – Какой еще Кудыка? Что еще за дьявольские имена?

– Мне о нем бабушка все время говорит. Я ее спрашиваю: «Куда солнце уходит?», а она мне: «Куда Кудыка не ходил» – я ей: «Куда птицы летят», и она снова: «Куда Кудыка не ходил». Разозлила она меня, никакого настроения ее больше любить… Так, куда он не ходил?

Травалову нехорошо. У него и мысли от этого нехорошие: все мы здесь отбросы того космоса, что внутри нас; глаза у меня танцуют только сиртаки, но данную иноземщину мне ими танцевать ни к чему, я же не знаю, сколько во мне дороги, тем паче того, куда она ведет и скоро ли ад перестанет быть для меня заграницей…

– Так, куда он не ходил? – не оставляет его в покое любознательная девочка. – Куда же, папа, куда?

– Туда, – ответил Травалов, – где носороги на дудках играют…

– А где они играют?

– Это ты у бабушки спроси. Она точно знает.

Еле спровадил. Одел носки и снял ботинки. Носки у Михаила Травалова красные, словно бы у кардинала; он не считает землю отражением неба и не открывает в перцовой настойке настоящего друга; вам, как человеку тупому… чего?!… не очень образованному… так бы и говорил: Антон Павлович с Мартыновым уже выпивают в бассейне, и, выловив оттуда нетрезвого Семена «Марафета» Белковского – вытащив его на бортик из хлорированной воды, где он плавал в бессознательном состоянии после самосброса с десятиметровой вышки – они кое-как откачали его нашатырем и попробовали выяснить основания настолько ожесточенного к себе поведения.

«Марафет» отвечал медленно:

– Я как на нее взобрался, тут же понял, что убьюсь. Высота, мать ее, несусветная… Сразу понял. В одну секунду…

– Но если вы… как адекватно мыслящий индивид это поняли, то зачем же в таком случае прыгали? – спросил Мартынов.

– Не прыгал, а падал…

– Да кто же вас, милок, заставлял? – добродушно поинтересовался Антон Павлович «Чертяга».

Немного поикав кровью, Семен «Марафет» Белковский попытался разъяснить им свою позицию, не ссылаясь на божественное наитие. Gottinnigkeit. В языковых координатах Канта и Шеллинга.

– Меня заставлял я сам, – сказал «Марафет». – Лень было спускаться. Высота несусветная… Пока добрался, весь вспотел. Лень было обратно спускаться… Лень было…

– А убиваться не лень? – спросил Мартынов.

Но Белковский уже снова потерял сознание.

Или нашел. Сознание? Заточенные хлебцы? ему не понять в каком из миров с ним заговорил некий пронырливый тепляк с явными приметами дьявола.

– Не смотри на того бегунка, Марафет, – сказал он, – это же Соберад, ушлый божок самолюбия и эгоизма. На него не смотри, а на его чемодан из крокодиловой кожи все же взгляни. Видишь?

– Вижу, хромой Джо, – ответил Белковский, – все вижу.

– Не смей называть меня Джо, я на Хозяина больше не потею. Он сбросил меня на землю, Он хотел, чтобы пробив ее, я под нее и ушел, но Он страшно ошибся, что-то не рассчитал – не впустила она меня. А что у Соберада в чемодане не видишь?

– Не вижу, – заранее чувствуя подвох, нахмурился «Марафет».

– А когда ты слышишь из-за угла громкие возгласы: «Ооой! Аааай!», ты же не знаешь, кричат ли там от удовольствия, или оттого, что насилуют – ты не знаешь сочувствовать ли тебе им или завидовать… Ergo, ты годен.

– К чему я годен? – спросил Белковский.

– Почти ко всему. Ты же не та старая дева, которая выгнала свою кошку, увидев с каким азартом ее имеет какой-то притворившийся котом демон. Ты готов почти ко всему.

– Почти? – удивился Семен «Марафет». – Почему почти?

– Не дай тебе судьба преступить через это почти, не дай тебе ветер почувствовать затишье в твоем сердце…

– Опасно?

– Не опасней, чем сидеть перед узким экраном и плескаться в прохладе ни к чему не обязывающих знакомств – нет, отнюдь не опасно. Смертельно.

– Смертельно опасно? – спросил «Марафет».

– Просто смертельно.

Нет, нет, нет – да, да, да!

Вышла кошка за кота. За енота тоже. И еще…

О, Боже!

Емко. Нервно. Серьезно.

Никак иначе: в кабинете председателя движения «Drugs – get away!», в заваленном использованными шприцами лежбище Джима Гарнольда полстены занимала карта мира.

Каждое утро мистер Гарнольд начинал с того, что искал на ней свой дом. Сначала просто глазами, потом с помощью лупы. Замирал, пыжился, жег силы и время, и не находил; Джим Гарнольд цеплялся зубами в хлипкие ахиллы уходящей от него жизни. Он ощущал в себе полуночный свет разбитых окон; Джим переживал и о своей мнимой иммобилизации позвоночника, и о ньюкаслской псевдочуме; превращаясь под героином в пердящую «My generation» керамическую курицу и крайне опасаясь, что его разобьют, он беспокоился и о том, оставишь ли потомство мыслями, но сегодня его шансы были выше, чем прежде.

Чувствуя глубину возлагавшихся на него надежд, купленный вчера цейсовский бинокль уже рвался в бой; космическая радиация лишает Джима Гарнольда ясного взгляда на вещи, и огонь его сигареты никогда не ладил с ее дымом; он зудел: «Хватит мне, вертун, луну загораживать», и дым, не отступая от своего, отвечал: «А ты полегче жгись! Я уже устал без роздыху взлетать!» – у мистера Гарнольда стратегия, у него розовый лишай…

Спустя час с четвертью смертельно опустошенный председатель рухнул в кресло. Закрыв покрасневшие от напряжения глаза, он беззвучно заплакал.

Ночные кошмары, что он так и найдет свой дом, неотвратимо становились явью.

Джек Гарнольд рисует у себя на щеке двенадцатилучевую звезду. Выписывает ее отравленным ведегамбой шипом – богохульный ропот… поднимающийся к звездам поросячий визг, на акварели Уильяма Блейка вихрь из непрощенных любовников; Седов несколько позабыл давал ли он свой номер телефона разговорившейся с ним в бильярдной Олене, худенькой девушке с зелеными глазами и откровенным неумением пить много водки. Но она ему свой давала, и пользуясь этой возможностью, Седов решил проверить свою непробиваемую забывчивость на кривой зуб FUCKтологии соответствия беспринципно отсутствующих предположений лютой, до удара копытом по эмпирическим предпочтениям, правде.

Седов набирает ее номер, он слушает. Слушает. Курит. Слушает только гудки, трубка у нее как лежала, так и лежит; затем, хлоп, гудки изменяются, словно бы она взяла трубку и тут же положила ее обратно. Седов пробует еще раз. Тоже самое.

В результате Седов понимает, что свой номер телефона он ей все-таки оставлял.

Его номер почти наверняка высвечивается на ее определителе, и именно поэтому взяв трубку, она тут же кладет ее обратно.

Олена не хочет его услышать. Она, в принципе, поступает верно, но от осознания ее правоты на лице у Седова четко проявляется нелинейная злоба.

К вечеру он скучает с недобрым лицом на боковых тропах Кусково, и к нему направляются две русскоговорящих монашки; я знаю себе цену, как мужчине: она небольшая, но твердая… Россия, подумал Седов – это моя первая и последняя страна. Другой не будет. И на надо.

У монашек не зеленые глаза, но в их глазах полная ясность: под ногами им здесь все знакомо.

Небо для них, как скорлупа для ореха.

Одна подходит к Седову налегке, у другой в руках таз: Седов не знает с чем и для чего, но сейчас, похоже, его просветят, поскольку та, что с тазом, присаживается перед ним на колени, и с самоуважительной кротостью начинает развязывать ему шнурки на ботинках.

Что при этом чувствует Седов? Он пока еще не выбрал, чего же ему для нее… и для себя, для нее! я о ней… менее всего жалко: хулительного вопля или неискренних слов признательности.

– Мне уже тридцать, женщины, – сказал он, – я и дерзал, и ненавидел, но всегда в меру. Стараясь не выводить свои поступки за границу приличий того времени, в котором я с вами и увиделся. – Если бы у Седова были возможности, он бы подарил себе на первое мая спидометр космического корабля. – А ты что тут, милая, надумала? Херню какую-нибудь?

 

Она улыбается. Уже избавив Седова и от второго ботинка – снимает носок. Не красный. Довольно свежий.

– Мы, молодой человек, – сказала она, – сейчас вам будем мыть ноги. По завету Спасителя нашего, за наши же грехи на крест взошедшего.

Насчет Спасителя – в немаловажном разделе омовения ног – Седов достаточно в курсе, но там, если он не ошибается, было тепло, а ныне уже зима: дикий минус на волю рвется.

– Все это, – нерешительно пробормотал Седов, – для меня далеко не сюрприз. И постыдный срыв Искариота, и то, что Спасителю советовали возлюбить не всех, а лишь Своих сущих в мире. Но почему вы собираетесь мыть ноги не кому-нибудь, а именно мне?

Пока первая монашка засовывала его ноги в таз: дымящийся, Слава Богу, не ледяная – вторая стояла перед Седовым не на коленях.

– Людей-то здесь много, – с уважительным поклоном сказала она, – но мы из них всех предпочли самого злобного. Спаситель же нам не святых наставлять заповедовал.

Да, думает Седов, спасибо вам женщины: какие из вас злобу просто будят, а какие ее еще и замечают…

Но ноги из предоставленного монашками таза он не вытаскивает.

Хорошо им в нем. Тепленько.

Времена года в моей голове. Меняются. Как добиваемый аскезой дровосек под лунной коркой.

Улыбка пепла.

– Хватит меня соблазнять! – сдирая руку Редина со своей груди, прокричала плохо слышащая модница Лариса Пименова.

– Хватит, так хватит, – угрюмо проворчал Редин.

Поднявшись с дивана, он шагнул к двери: когда она хлопнула, об этом пожалели все. И другие двери, сорванные с петель данной эстетикой хлопка, и другие люди, не признававшие за собой права стать теми, кто еще вместе: все, все.

Кроме времени. Но по словам так и недозревшего до рождения в собственных глазах мученика-бойца за гомофобную веру Франсуа «Стояка» Шернье: кто-то сорит деньгами, а кто-то и временем, но время это же не деньги, время – это навязчивый голубь на плече Господа.

Не будоража им свой ум, Господь пытается его согнать. Словом, палкой, но голубь его Слова не слушает, а от палки шустро перепрыгивает на другое плечо.

Голубь сидит там один. Довольно спокойно, но Господь не замечает его хитрости и все еще лупит палкой по тому плечу, на котором этот голубь изначально не слушал его Слова: время давно уже остановилось, оно голубь на другом плече Господа, однако Господь остановиться не может – он и сучковатой палкой по своему плечу дубасит, и голубя смешит, как живого.

Вдумчивый каменотес Дженнаро Бальдини в собственных глазах уже родился. С апреля 1835-го он сорок второй живет в заброшенной деревне под Ливорно, отлучаясь из нее лишь эпизодически – неправомерно посланная погоня идет за ним по пятам, отряд из четырнадцати человек уполномочен его уничтожить, и, тревожно слушая дыхание безвозвратно выдыхающегося коня, Дженнаро позволил себе отчаяться. Но ненадолго: вспомнив, что в придуманном не им мире всегда есть к кому обратиться, Дженнаро Бальдини вскинул наверх свой потрепанный взгляд и, не переставая вонзать шпоры в бока безумно старавшегося за чужую жизнь животного, истошно завопил:

– Молю тебя, вмешайся! Вмешайся, придавая сил моему коню! Придай ему сил, чтобы он меня…

Услышавший Дженнаро, в деталях, по-видимому, не нуждался. Сил коню Он придал, но как-то по-своему, потому что конь, задышавший не только реже, но даже свирепей прежнего, мгновенно развернулся и, не смотря на все понукания и позывы – не помогали ни мольбы, ни угрожающие постукивания по шее – устремился погоне в лоб.

Сблизились они быстро. Не зная как им реагировать на столь отчаянное поведение, преследовавшие его люди – хотя за Дженнаро Бальдини никто уже не гнался; с конем он голова к голове, но что у коня в голове? кто у коня в голове? – поспешно разъехались и сомкнулись лишь после того, как сквозь них пролетели ими же когда-то нагоняемые.

Кто-то из опешивших перекрестился, кто-то нехотя взвел курки.

Грянули выстрелы. Коня они не задели.

Животное выжило, человек нет.

Огонь творит прошлое, луна творит нежность.

Редин творил партию в шахматы. С Семеном «Марафетом» Белковский, чьи предки проводили лето в Италии, и по возвращению к себе на Варварку не без удовлетворения обсуждали в прокуренной чайной катастрофу одноименного дирижабля, приведшую экспедицию генерала Умберто Нобили к крайне непростой посадке, после которой их возвращение домой стало возможно лишь на ледоколе и далеко не по воздуху.

Положение у Редина было аховое. Его настроение характеризовалось им самим, как гнусное: выйти из дебюта без двух пешек случается с ним не часто, а случается с ним разное – Царицыно прежде называлось Черная Грязь, но он в этой грязи и лежал, и любил; механическую трубу Мариацкого костела Редин слышал и не доезжая до Кракова, однако из дебюта он вышел без двух пешек. Не знает вообще зачем вышел. И тут его конь, до этого покорно стоявший на стартовой позиции, начал непрошенно выправлять ситуацию.

Перескакнув через пешку, он поскакал дальше, и скачет, в принципе, бурно, копыт у него нет, но нагнетает: опрокинул чужую ладью, буквально пинками отогнал в самый угол ферзя, белопольного слона и вовсе до смерти затоптал.

Редин наблюдал за его перемещениями тяжко, но с улыбкой. Семен «Марафет» не улыбался.

Он глядел то на доску, то на Редина и накапливал на лбу честолюбивые складки.

– Один маленький косячок, – заметил Белковский, – может и пол-литра коньяка не в ту сторону увести, но конь так не ходит!

Редин только зачарованно улыбался – зачарованно. Улыбался. Зачарованно. Над ним секунд тридцать назад плакал ребенок: хлюпал, лил слезы, но затем стал одержимо смеяться.

– Ходит, Марафет, – развел руками Редин. – Сам видишь.

– Я-то вижу, – сознался Белковский, – но надо ли мне это видеть? Я же и сам себе завтра не поверю. И я себе не поверю, и оно мне. Или поверит? Поверит ли… поверит ли мне завтра? А не мне, так в меня?

– Тебе мат, – сказал Редин.

– Никакого мата: я сейчас спрячу короля в эту сахарницу и никакого мата не будет. – Семен «Марафет» горько покачал головой. – Я не веду жизнь атлета, ни руковожу ни одним направлением, и эта детка… Люда… детка… Смашкова обзывает меня уродом. А я перед ней еще и извиняюсь.

– За что? – спросил Редин.

– За то, что я урод.

Семен «Марафет» Белковский идет в ногу с безвременьем. Не проявляя себя пучеглазым провидцем и не облегчая подборку читаемых перед сном книг; ему никто не принесет передачу в портфеле из крокодиловой кожи – в обыденности. Если судьба бросит его на нары. Но обыденная жизнь извивается под плетью великих легенд, и, когда Буратино уже собирался повернуть золотой ключик, его настоятельно окликнули.

– А-а, это ты Сверчок… – сказал Буратино. – Не сейчас, братишка, мне некогда. Иди своей дорогой – с богом.

– Тебе тут просили передать.

Покрутив в руках исцарапанную видеокассету, Буратино недоуменно пожал плечами.

– Не смотри в глаза правды, Сверчок, – тихо сказал он, – все равно ведь не выдержишь, раньше нее моргнешь. Так моргнешь, что затем сам себя в зеркале не узнаешь. – Буратино непритязательно зевнул. – И что на ней, на этой кассете? Если шведская порнуха, то все это старые шутки, я так еще в Триесте над одним адвентистом шутил, за что он мне…

– Посмотри и сам увидишь, – сказал Сверчок.

– Я ее, может, и посмотрю, но ты все же не смотри в глаза правды, пустое это. А кто мне просил ее передать?

– Ты и просил.

На золотой ключ у Буратино были закрыты бутылка кашасы и влагалище на батарейках; он подумал продолжить свою миссию, но заинтересованность все-таки взяла в нем верх и, вставив кассету, он сел в кресло.

Не расценивая создание Вселенной, как досадную случайность, Буратино молча сидит в легко поправимом оцепенении.

Колышутся шторы. Жжет спину овечья шкура. На экране появляется опустившийся старик, отличавшийся от прочих отбросов общества лишь несуразно длинным носом.

Раскурив мятый окурок, он заговорил.

– Здравствуй, Буратино, – сказал старик, – здравствуй, я. Видишь, что у нас получилось… А как все хорошо начиналось. Свой театр, как никак. Но солнышко над ним недолго светило… И меньше, чем через полгода, не стало у нас нашего театра. Его налоговая полиция за долги отобрала… И знаешь, в чем главная причина? В том, что мы с тобой чурки необразованные! А в руководстве театром столько тонкостей… Без образования тут ни за что не проскочишь, затопчут. И зачем мы с тобой, со мной, в школу не ходили… Много бы я отдал за ту азбуку, но у меня уже ничего нет. Ушли мои годы. А ты делай выводы. Мне…

Запись внезапно оборвалась.

Буратино смотрел на экранную рябь и неэстетично трясся молодым деревянным телом.

Сегодня же за парту…

Сейчас же…

Возвращаясь в Царицыно, следует отметить, что в лесопарковой зоне около зиловской больницы неприятно проснуться и безоблачным днем.

Слегка грузноватой флористке Оксане Веригиной, второй месяц сидящей на адской грейпфрутовой диете, в сентябре 1993-го предстояло идти по запустению глубокой ночью; другого пути до дома у нее теперь нет: она шла от Мартынова, и он вроде бы живет близко от нее, но близко – это когда ты в светлое время суток продвигаешься с фляжкой мусаляса шумной улицей от Арбатской до Смоленской, тут же нечто противоположное; она бы осталась у Мартынова, но нельзя, послабления принципы не дают; впрочем, просто идти задача еще выполнимая, однако, если перед Оксаной Веригиной показывается из-за клена относительно гороподобное существо, страх в ней обычно занимает куда большее пространство.

Его полный рост смотрится в полтора ее. Он занимает мысли перечислением враждебных ему светил. Повышающаяся при ангине температура когда-то помогала ему входить в транс.

– Что вы здесь делаете этой ночью? – спросил он. – Собираете под османские знамена восставших из мертвых потомков Данило Негоша?

Он на нее не накричал, не накинулся, но Оксана дрожит; зуб на зуб не попадая, бьется грубым натиском по губам.

– Домой иду, – ответила она. – А вы?

– А я здесь на работе.

И работает он маньяком, больше никем, спасибо, что признался – у Оксаны Веригиной появилось желание незамедлительно смириться: мне нечего поставить на рулетку бытия против провидения, и уже не одеть забытые у Мартынова колготки… отгулялась я, отмучилась… побегаем – будучи женщиной здоровой, несомненно готовой по части нервов и к более худшему, она стала оставлять существо за спиной заметно увеличивающимися за счет бегами шагами; Оксана понеслась к своему дому.

Он за ней – деятельно перешел на ритмичную рысь, но не догоняет, держится чуть поодаль.

Веригина добежала, запыхалась, юркнула в подъезд; он не планировал туда заходить ни на превентивные беседы со шпаной, ни на совещание с омерзительными запахами.

Подышав ночным воздухом, он снова заспешил в лесопарк: кого-нибудь еще охранять.

В том-то и была его работа: оберегать припозднившихся граждан от насильников и психопатов. Совершенно бесплатно, но с полной выкладкой. Она, как и абсолютно все остальные, этого не знала, в который уже раз заставляя его охранять на ходу. Не ценили они его стараний: по имени и то не благодарили, да и без имени излишне не поклонялись – роста своей известности Редин от них не требовал. В себе же он был популярен: в себе-то я популярен, думал Редин, в себе-то я состоялся.

Заботясь не только о посторонних женщинах.

По мере течения в его оболочке прерывистой жизни, он дорос и до своей, но еще не испробованный механизм признания ей в любви сопровождался в нем немалой тревогой по поводу ее реакции на столь смелое предприятие.

Оказалась ли жажда обретения ее согласия сильнее его осторожности? Разумеется. И он говорил – смотря ей прямо в глаза и не теряя времени на ложную красоту экивоков: поднимаясь все выше в горы отчаяния, безжалостно пугавших его помыслы ее возможным неприятием сказанного.

Закончив говорить, он спросил.

Предварительно переведя уставший сомневаться дух.

– Так, ты будешь со мной? – спросил Редин.

Она уже открыла рот, чтобы обрадованно выкрикнуть: «Да, да!», но вследствие непрозаичной взволнованности ее язык вырвался из-под подчинения ее же воли, и она не смогла высказать вслух свое отношение к предложенной ей радости. Но она боролась. К сожалению, впустую: все, что она была в состоянии выразить, воплотилось на ее лице лишь безобразными гримасами.

Его это не устроило.

– Я тут изливая перед тобой душу, – прокричал Редин, – а ты мне рожи корчишь?! Как же я в тебе ошибся… Ну ничего, жизнь на тебе не кончается.

Редин ее уже не простил. Да и она сама, даже в весьма далеком будущем, не слишком стремилась к сближению – пусть момент перехода в целое у них и был, но он был упущен.

Вовремя упущен: еще живыми.

Они не стали семьей, но это удается далеко не всем, и, когда семейство Михаила Травалова приступила к скромной трапезе, это и произошло. Не произошло? Показалось? выбив надрессированным толчком оконную раму, на кухню вполз колоссальный язык и, слизав с тарелок все, что там было, быстро исчез туда, откуда и появился.

 

Раньше остальных из шока выбралась маленькая дочка.

– Папа, что это было? – спросила она.

Михаил Травалов хороший человек с плохими привычками – сушит на зиму арбузные корки, читает Мураками, насильно выдавливает на лицах совершенно незнакомых женщин заметные прыщи; поставив дрожащую руку локтем на стол, он вложил в раскрытую ладонь неровно подстриженную голову и обреченно произнес:

– Это, деточка, был язык государственной помощи. Сегодня он помог и нам.

– Но он же забрал нашу еду! – возмутилась дочка.

– Зато нам теперь не надо мыть тарелки. На них же уже ни крошки, ни пятнышка жира. – Михаил Травалов скупо улыбнулся. – Тоже ведь помощь.

Досужие разговоры о том, что язык легче вырвать, чем выучить, здесь не проходят. Поэтому учим. И Седов, и Мартынов, и Семен «Марафет», и сводный брат Михаила Травалова Константин, работающий в тайне для всех, в том числе и для комитетчиков, на восьмой центр ФСБ, и не устающий пытать чиновников своей префектуры.

В предрассветных сновидениях. Освященным воздушным поцелуем паяльником. Но Константину Травалову никто никогда не звонил, и он от этого очень сильно переживал: двенадцатого марта 1999 года он, не переставая переживать, решил устроить небольшую хитрость.

Подойдя к телефону, Константин снял с него трубку и начал нетерпеливо ждать. Не прошло и пяти минут – от снятой трубки полное впечатление, что занято – как телефон разразился ободряющим его сердце звонком.

– Я слушаю, – с надеждой сказал Константин Травалов.

Трубка заходила, попыталась вырваться из его рук, но уже вскоре сквозь шипение сумел прорваться скрипучий голос:

– Он меня, видите ли, слушает… Нет, Константин – это я тебя слушаю. Зачем побеспокоил?

– А вы, простите, кто? – Посмотрев перед собой, заглянув себе за спину, Константин Травалов нигде не увидел музыки. – Случайно не Господь?

– Вопросы здесь задаю я! Твое дело на них отвечать, если язык от страха не свело! Так, зачем ты меня побеспокоил?

– Мне одиноко, – сказал Константин Травалов.

– А мне по-твоему, не одиноко?! Терпи!

С тех пор в жизни Константина Травалова мало что изменилось. Если только переживаний стало поменьше. Речь о моральных: девушка на Волхонке уронила кошелек, я нагнулся и поднял – со страшным криком… от досады, Костя? От того, что не можешь его взять?… приступ, Сергей. Жесточайшая межреберная невралгия – это тебе не нервные поцелуйчики с какой-то курвой… ты так высоко о ней думал?… я не думал. Я кричал; Константин пьет ромашковый чай, сбивает на спортивном велосипеде тучных мух, и не берет в голову, что о генерале Жудове в конторе говорили разное. Особенно об отсутствии у него правого уха.

Кто-то говорил, что оно у него оторвано в связи со случайно услышанной, и не предназначенной ему, информацией – плешивый подполковник Тяплоев вещал по этому поводу: «Оторвали и хорошо: не будет второе, куда не надо подсовывать», но кто-то намекал и о серьезной примеси потустороннего. И когда двадцатитрехлетний лейтенант Чаданов был вызван к Жудову для ознакомительной беседы, его обременили немалым количеством праздных поручений.

«Если представится случай, об ухе разузнай»; «проговориться – не забудь о чем»; «о душе разговори, Жудов и расслабится – он же человек сентиментальный, только с вида каменная орясина»; Сергей Чаданов направляется в кабинет генерала Жудова, вспоминая и о своей вчерашней прогулке с маленькой кровопийцей Женей Павловой – о том, как он вчера заорал:

– Я боюсь!

Женя Павлова испуганно схватила его под руку. Никаких внешних причин, подумала она, а он орет: хоть и не на меня, но в полный голос.

– Чего ты боишься, Сереженька? – спросила она. – Башкирской поэзии? Жизненной прозы?

– Каждую зиму, – сказал Чаданов, – я обязательно падаю и чем-нибудь бьюсь об лед. Но этой зимой я еще не падал!

Не издав ни звука, Женя Павлова раскусила скорлупу его слов. Они познакомились именно этой зимой, и она понимает, что это его падение и есть. Но чем бы Сергей ни ударился, он ударится не об лед.

– Сейчас я упаду! – прокричал ее лейтенант.

– Не бойся, офицер, я тебя придерживаю, – попыталась успокоить его Женя. – И я держу тебя крепко, на зависть ястребу.

– Не отпускай!

– Само собой.

Павлова вцепилась в него в такой степени, настолько навалилась всем своим весом, что до дома он шел наклонившись: не дави… тебе же приятно… какой-то ад… – в генеральском кабинете Сергей Чаданов оказался в силах довольно быстро придать рабочим моментам законченную уточненность и в соответствии с рекомендациями людей, знавших о самосознании генерала гораздо лучше его, начал разговор об отсутствующем у Жудова ухе издалека.

– Если вы позволите, – сказал Чаданов, – я бы хотел…

– Чего? – перебил его генерал.

– Вопрос.

Генерал Жудов тяжеловесно нахмурился. Он не любил, когда ему задавали вопросы: ему не хотелось казаться себе умнее, чем он казался другим.

– Ну, давай, – нехотя сказал он.

– Я еще молод и зелен, но я не считаю себя человеком со сложными половыми органами. – Пообедав без алкоголя, лейтенант Чаданов часто задумывался об ангелах. О наложенном на них запрете возжелать замужнюю женщину. – А вы еще в молодости хотели стать генералом?

– В молодости я хотел стать чуть старше, чем стану завтра – это, лейтенант, было такое время. – Генерал Жудов сентиментально хрустнул суставами. – О больших погонах я тогда и не задумывался.

– Просто жили и радовались?

– Жил со многими, а радовался за себя – полное совпадение состояний духа и тела. И хотя я жил так недолго, я жил… как бы точнее сказать…

– Счастливо? – предложил свой вариант Сергей Чаданов.

– В принципе, да… В память о молодости я это и сделал.

– Что это? – спросил Чаданов. – Извините…

Сергей Чаданов посчитал нужным извиниться не просто так: внезапно генерал Жудов захлопнул ящик стола, клацнул зубами и попрекающе набычился – его лицо напомнило молодому лейтенанту физиономию крестившего его священника, но это продолжалось не час, не минуту: меньше.

– Вырвалось таки, – Ненадолго замолчав, Жудов предпочел все же не возлагать ответственность за собственную оплошность на плечи собеседника. – Хрен с тобой, расскажу. Никому не рассказывал, а тебе расскажу, парень ты, вроде, неглупый, не проболтаешься. Или уже сегодня все узнают?

– Никому, товарищ генерал, я никому…

– Ладно, не зарекайся. А то зарекался слон всех подряд на своем хоботе в Новом Орлеане переиграть. Но засорился он у него по дороге: финики с бананами путь музыке перекрыли. – Генерал негромко рассмеялся. – Ты, наверно, заметил, что у меня нет одного уха?

– Так точно, – сказал Чаданов.

– А нет его у меня, лейтенант, потому что я сам себе его и отрезал. Сейчас покажу.

Открыв холодильник, генерал Жудов засунул руку в просторную морозилку и вытащил оттуда аккуратно завернутый в фольгу сверток размером примерно с плавленый сырок. Развернул его, а там ухо.

– Мое, – сказал генерал, – сам отрезал, сам и храню, чтобы никому не досталось. Знаешь, зачем мне это понадобилось?

– Никак нет…

– А затем, что когда я его отрезал, оно еще умело хорошо слышать. Но я отдавал себе отчет, что с годами оно начнет глохнуть – сейчас я нормально обхожусь и с одним, но потом оно меня обязательно подведет, а это уже никогда. И взяв его в руки, я вспоминаю о моей прекрасной молодости… На, подержи.

Лейтенант Чаданов шокировано отпрянул: ухо, как ухо, однако оно лежит у генерала Жудова на его грубой ладони. Оно там, наверное, не на месте.

– Не стоит, товарищ генерал, – убирая руки за спину, сказал Сергей Чаданов. – Если бы это ваше ухо было на вас, я бы за него с радостью подержался, но оно же у вас отрезанное и я не нахожу в себе наглости…

– Юнец, – снисходительно пресек его разглагольствования генерал. – Свободны, лейтенант, можете идти.

Вернув на грудь закинутый через плечо галстук, Жудов убрал свое ухо обратно в морозилку – по вечерам генерал лежал под теплой батареей и корпел для души над чертежами новых самогонных аппаратов; при общении с женщиной его руки – это разведывательные органы; шатко бредя по коридору, лейтенант Чаданов весьма не устойчив: Сергей с запасом ощущает всю мелкоту своего восприятия столь безвозвратно минуемого возраста.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru