«Улица собак легкого поведения»

Петр Альшевский
«Улица собак легкого поведения»

– Когда ты не один, – говорил Седов, – а с кем-нибудь вдвоем, не важно с кем, но не один – твоя жизнь от этого разбавляется, проще говоря, теряет концентрацию.

– Но ты же, – возражал «Марафет», – можешь загустить ее за счет другой. Я имею в виду за счет той другой, которая сейчас с тобой.

– Если бы… Тут, Марафет, все гораздо сложнее – пытаться восполнить утраченную концентрацию своей жизни за счет жизни той женщины, которая сейчас с тобой, это все равно, что смешивать порох с водой.

– Не пойдет? – спросил Белковский.

– Я отвечу тебе в зависимости от того, куда тебе нужно идти. Тебе куда нужно?

Седова со Белковским не проймешь надуманными медиасенсациями: они негромко рассмеялись. Поскольку одной дорогой идем. От и до.

Замыкаясь в себе, как в концлагере. Расстегивая ворот бронированной рубашки – ложись первой, Леночка.

Я посмотрю, что получится.

Елена Котенева пришла к Седову шестнадцатого ноября 2001 года; нога сломана не у нее и во многом благодаря этому она настроена исключительно позитивно. Проснулась и удивляется: надо же жива еще.

Да и ноги пока целы.

– Ты просто лежи и ни о чем не думай, – сказала она. – И уши подушкой не оборачивай, поскольку я сейчас буду тебя морально поддерживать.

Но для Седова ее моральная поддержка, как для обкуренного миротворца Чувалы Пркача чайная ложка с морской кровью; из одного динамика Питер Грин, а из другого горловое чтение бессильных строк «Травмы блюза» Худриана Цапалы.

– Моральная поддержка, – не надеясь на многое, пробормотал Седов, – вещь, вероятно, необходимая, но лучше бы ты, Леночка, поддержала меня орально.

– Как ты сказал?! – воскликнула она.

Не поддержит. Человек человеку волк: порычать, повыть его не затруднит, но не просить же у волка сделать тебе минет. Седов бы не просил.

Елена Котенева им недовольна.

– Поддерживать тебя орально в этих стенах, – сказала она, – меня не заставит и все мое человеколюбие. Да как ты…

– В смысле, словами.

– Словами? Ну если, словами… А я что собираюсь делать?

Предложение не прошло: больнее ему от этого не стало, но Седов же рассчитывал на улучшение; он бы не возражал, если бы оно наступило еще до того, как он умрет: туз, снова туз! два туза… первой и третьей масти; пиковый и бубновый.

Ты, Седов, – будучи с ним знакомым, сказал бы Редин, – стратегию на их пробивной мощи все же не строй: ты же эти тузы на мизере прикупаешь…

– Что ж, Седов, – пошла на мировую Елена Котенева, – недоразумение, так недоразумение: проехали. Тебе новости рассказать?

– Расскажи, – хмуро сказал Седов.

Вот Яуза из берегов не вышла – нет.

Один лишь пес жует туман.

Устав.

Капитан Джек жует туман, потому что уже устал глотать его, не пережевывая. По нему сразу видно, как он одинок.

И насколько его это не заботит.

Я тоже выгляжу небогато, но видела бы ты меня в блеске молний. В эпицентре события. Когда в почти вырубленном лесу встретились два медведя. Оба бурые, но у Хамсяка нос с горбинкой и зрачки с достоверным отображением недалекой угрюмости; широкие ноздри Хамсяка вдыхают не только пчел. Он разговор и начал:

– Где мой мед?

Пушонок промолчал и еще чаще захлопал глазами. Низенький он медведь, кроткий, и к себе, и к другим безобидный, но Хамсяку нет никакого дела до его нрава. Темно у него в большом черепе. Ни малейших претензий к теории Большого взрыва, ничем не объясняющего того, почему материя в космосе распределена столь неравномерно.

– Ты что, чушок, – замахнувшись на Пушонка, проорал Хамсяк, – решил в молчанку со мной поиграть?! Где мед?!

Пушонок лишь испуганно развел лапы. Во взгляде у него робко искрится истина: не знаю я, где ваш мед, не брал я его. Не посмел бы.

Хамсяк совсем озверел.

– В последний раз спрашиваю, – прокричал он, – сейчас спрошу, а больше не буду! Колись, сучонок, а не то наизнанку выверну!

Сеньор Хамсяк не умеет думать о себе плохо, и, жалобно заплакав, Пушонок получил в ухо.

Опрокинулся. Им овладело здоровое безразличие.

Внезапно с холма спускаются еще медведи: штук пять-шесть, и все здоровые, практически амбалы; один из них вразвалку подходит к Хамсяку и, не примешивая к предстоящему выяснению даже ничтожного присовокупления примирительной любезности, берет его за нос.

Нос у Хамсяка с горбинкой. Берут его за него не молча:

– Вижу ты, говнюк, на братишку нашего наезжаешь? На сиротку глухонемую? Знаешь, что тебе за это будет? Хана тебе будет. А ну-ка, братаны, навались.

Побратайтесь с моей кручиной. Не вытирайте об меня колеса нагруженной асбестом телеги и не заражайте меня намерением лечиться; Хамсяка валят на землю, скручивают по рукам и ногам плетеными канатами: клешням венерических заболеваний до него уже не дотянуться, и он тоскливо размышляет: что же это за жизнь, если она скоро кончится? откуда же у них с собой канаты? – я!… вас!… не выйдет.

Смахнув с лица сладкий пот возмездия, самый главный из спустившихся с холма беззлобно сказал:

– Ты тут пока полежи. А мы пока охотников свистнем.

Они обняли своего братишку и, самодовольно приподнимая плечи, завиляли бедрами и ушли: Пушонок шагает вместе с ними. Смеется полуденному солнцу, преодолевает проблемы социальной адаптации, неосмотрительно обнимает ступнями задремавшего ужика.

Ужик ему вслед не смеется. Он не преувеличивает значимость того, что на исходе девятнадцатого века в семь утра под Костромой в жестяном желобе для стока воды беспокойно спала сумасшедшая гадюка.

Если бы на крышу не ливанул крупный дождь, она спала бы там и дальше, но дождь все-таки полил; потоки воды потащили змею по желобу и в конце концов, сбросили ее вниз.

В это время из дома, на котором висели эти самые желоба, вышел опухший кузнец Михаил Зимин: посмотрел на дождь и так ему захотелось хлебнуть дождевой воды, что прямо мочи нет. Так в чем же дело, подумал он. Подставил голову под струю и начал пить. Тут-то гадюка ему в рот и упала.

С тех пор об этом кузнеце пошли недобрые слухи.

В деревне с испугом говорили, что все, кого он бы ни поцеловал, через несколько дней помирают. Местный же врач Тихомиров кузнеца наоборот защищал. И когда речь заходила об «убивце», как Михаила Зимина называли и мал и велик, он всегда говорил:

– Отсталый вы народ. Одно слово – деревня. Сколько можно повторять: от яда они померли, от змеиного яда.

Однажды Тихомиров вообще не сдержался:

– Оставьте мужика в покое, понятно?! А лучше так сделаем – я сам с ним поцелуюсь. Может хоть это вам, дубинам, верным доказательством будет.

На третий день вся деревня пришла хоронить своего лекаря. Бабы, не стесняясь, плакали; мужики молчали и представительно сморкались в картузы, поп Андроник уже было гнусаво запел запокойную, но, запнувшись, с неподдельным ужасом взглянул на народ.

– Братья и сестры во Христе! – возопил он. – Что же мы делать будем? Пасха Святая скоро, а по закону Христианскому надо со всеми похристосываться…

Ему никто не ответил: на кладбище стало так тихо, что было слышно, как на землю падают легкие слезы. Одна только Маша Купляева, девка пышная и глупая, не испугалась. Не буду я, сказала она, с ним целоваться. Пусть Господь меня навсегда в девках оставит, но не буду.

На нее, конечно, закричали, схватили за косу, однако по мнению практически всех здравомыслящих историков – начиная с закончившего истфак МГУ Семена «Марафета» Белковского, которому, что Геродот, что Гелланник; друзья-археологи раскопают гробницу Энея, обратятся к Семену за оценкой их находки, и он глубокомысленно ответит: «По-моему, тут… это… полинезийская погремушка в форме фаллоса» – именно с этого Машиного крика вера на Руси стала осыпаться и рушиться.

У них даже есть специальный термин «Машин крик», обозначающий неотвратимые последствия для будущих поколений. А вот что стало с кузнецом Зиминым, истории, как науке, не ведано. Но нацеловался он, вероятно, вдоволь – не считая поцелуев и не страдая от их несовершенства. Михаилу Зимину было больно выздоравливать.

Оставил я свой член у Спасской башни.

Для президента? Для туристки из Мали?

Для ночи без тебя? – по Эйнштейну масса тела тем тяжелее, чем быстрее оно движется, и Семен «Марафет» Белковский, как Бельмондо со свинцом в спине, с полной выкладкой на последнем дыхании летел к отъезжающему автобусу; он махал водителю рукой, попутно вспоминая: «Кошелек же я в другой куртке забыл, чем же мне теперь с кондуктором расплачиваться: ссадит ведь, тварь, не пожалеет». Домой Семену Белковскому возвращаться некогда – встреча уже назначена и в случае его опоздания просто не состоится. До нее остается еще минут десять, домой за кошельком и ловить машину не проходит; его не станут ждать ни секундой дольше: все бы ничего, но Семену «Марафету» эта встреча просто необходима – неприятности у Белковского. Поганей не придумает и оттаскиваемый от спаривания лось, и «Марафет» идет на риск: ну почему мне бы заранее не выйти, идиот я, самоубийца без цели погибнуть, мне нужно проехать всего три остановки, наверное, проскочу, хватит уже на мою душу увечий – да, я невезучий, но хватит, хватит, не добивайте меня, ну пожалуйста, хватит!».

Семен запрыгивает в автобус, боязливо вжимается в сидение и молится, молится, молится: лишь бы автобус без кондуктора, лишь бы… но нет: вон она, зараза, приближается». Но нет, это не зараза: спасибо тебе, судьба, все прежнее тебе прощаю, спасибо! – это когда-то любимая им Настя Шипицына; в ее пути, по-видимому, тоже не все обернулось сказкой, раз кондуктором трудится; и она «Марафета» не ссадит, в силу этого Семен успеет, а потом еще лучше, дальше он отыграет свое, еще и прихватит принадлежащее недругам, ведь ее появление здесь не просто так, провидение…

– Ваш билет, – сказала она.

– Привет, кошечка, это же я, Марафет, не узнала? – чувственно спросил Семен Белковский.

– Узнала, – ответила Анастасия. – Ваш билет.

 

– Да я кошелек дома забыл, но какое это имеет значение, мы же с тобой и оказываясь с другими, продолжали помнить друг о друге. Лично у меня из-за этого возникали некоторые проблемы с потенцией, но я тебя, кошечка…

– Оплачивайте проезд или сходите.

Белковский по праву разозлился, закипел, и, позабыв о необходимости быть на встрече, не стал тянуть время; вскочил с места и злобно прокричал на весь салон:

– Платить тебе я не буду! Я и нашу любовь деньгами не мерил и сейчас ты от меня ни копейки…

– Тогда сходите.

Меня познать немногим надо, меня, меня, вытаскивайте и кладите, мне кажется, что я умру с открытыми глазами, не зуди, толстуха, глубже уже не воткнешь: будь по-вашему, дщери Аида – Семен «Марафет» сошел.

Не доехав одну остановку – ее можно было и пробежать, две с четвертью минуты еще оставалось, и полностью… на сегодня полностью разуверившись в жизни.

Полностью, но не больше Андрея Митулина. Постнолицевого, неосновательного, проведшего для «Марафета» бесплатную экскурсию по Выгской пустыни и приемлемо жившего без любви в «состоянии нормального горя».

Работая над концовкой крайне антиклерикальной книги – среди всего прочего и том, как посланника электрического света Губония Баламута пришибли на богомолье золотой кадильницей: он лежал на бедной земле Малой Азии, а переодевшиеся в воронов архангелы пикировали на него уже с раскрытыми клювами – Андрей Митулин ощутил отнюдь не беспоследственную утрату вдохновения, кормившего его впроголодь, но не постным; незадачливо путаясь в пантеоне верховных божеств, Митулин не знал к кому ему ринуться за срочно необходимой помощью.

У него уже вышли все сроки.

Звонивший ему по поручению издателя штуцер беспечно запугивал Андрея, разрывая на своем конце листы бумаги. «Жилы документов мы, парень, рвем, – говорил он, – мы и наш договор тобой подобным образом уничтожим, а потом пришлем к тебе Веню Шалова: узнаешь тогда, зачем мы его при редакции держим».

Дни шли, и вечером третьего апреля 1999 года, сворачивая с Ленинского проспекта в сторону «Шаболовской», Андрей Митулин оказался возле настороженно притихшей церковью. Он нетвердо вошел вовнутрь. Терять ему нечего: Веню Шалова обещали прислать уже завтра.

Встав у первой попавшейся иконы, Андрей принялся хрипло шептать о насущном:

– Ты… наверное, святой – я не знаю твоего имени, но если ты здесь висишь, то ты и с Господом, скорее всего, на короткой ноге, и ты скажи ему… моя книга, конечно, не слишком вас устроит, но если он мне не поможет, ко мне завтра придет Веня Шалов… скажи Господу, чтобы он уберег Веню Шалова от большого греха – скажи, пусть он поможет Андрею Митулину дописать его противоречивую книгу. Господь же милосерден, он не должен смотреть на то, что моя книга и его самого плотно задевает: и его, и всю вашу систему… но кроме вас, мне не к кому обратиться… вы бы помогли, а? И Господь, и ты… не знаю, как тебя зовут, но ты тоже не сиди сиднем – делай что-нибудь.

Той ночью Андрей Митулин дописал свою книгу. Господь помог ему развязаться с последней главой, повествующей о пламенной проповеди посланника электрического света Губония Баламута, в результате которой бесправные орды крещеных карателей вливаются всей душей в лоно научного атеизма; получив от издательства немного денег, Митулин положил их в задний карман зеленоватых «бананов»: жду… жди… не ждать?… в затылке перекатывается огромный валун и скачут казаки; чтобы их символически освятить, Семен Белковский к Митулину не приехал.

Семен «Марафет» сводит счеты с жизнью: она с ним, как ему кажется, уже свела, он с ней еще нет; пистолет у Семена с глушителем, и он стреляет из него, не прижимая его к виску – Белковскому холодно, когда у виска дуло. «Марафет» стреляется: пистолет к виску не прижат, он от него на расстоянии, рука у Белковского мучительно гуляет; первый раз выстрелил – не попал, второй тоже; рука ходила ходуном. Целую обойму разрядил – ни одна не задела.

Семен «Марафет» переводит дух. Оглядывается по сторонам.

Стекло в книжном шкафу разбито, маятник от часов срезан слепой пулей – остальные вошли в стену. Сегодня еще ничего. Когда Белковский на прошлой неделе стрелялся, он и стоящий на видеомагнитофоне макет Тадж-Махала на куски разнес, и удивленного какаду с легкой смертью познакомил. Хороший был какаду – если чего и скажет, то sotto voce. Тактичный… «Марафет» Белковский ему такт не прививал, но какаду и без его воспитания отворачивался ненапыщенным астральным взглядом от слишком яркого солнца: он и мертвым лежал, словно бы домой вернулся.

На мягкой подстилке из своих окровавленных перьев. Но выпив яда, не стоит сплевывать. И вопрос не в самоуважении, а в здравом смысле. Который и на небесах давно занесен в Красную книгу.

А в Царицыно групповое одиночество.

– Я про тебя мало что знаю, – тягуче говорила Редину лежавшая с ним женщина, – но ты про себя знаешь не больше. Твои дела идут не лучше, чем мне предвиделось. Ты пронизан ветром, который был предназначен для других. Скажи, Редин, а вот во сне ты о чем думаешь?

– О тебе, – ответил Редин.

– В каждом? – спросила она.

– Если увижу, то в каждом.

– В каждом из нас столько всего лишнего, что многое и от Господа желательно скрыть. – Она любила Редина proprio motu, Марина брала ночь за грудки. – Меня увидишь?

– Сон.

– А если меня?

– Тебя не дай Бог, – сказал Редин. – Ты и наяву красивая.

– А во сне? – улыбнулась она.

– Во сне тоже, во сне ты очень красивая – мне лестно, что ты ты спишь рядом со мной. Если бы я умел себя завидовать, то не удержался бы, позавидовал.

– Хмм… А в чьем сне я красивая?

– Не в моем, – ответил Редин. – Ты красивая, когда спишь.

– А ты?

– Я не сплю, и в голове у меня что-то связанное с детством – обрывки музыкальной темы из «Ва-банка», перекошенное лицо Валеры Шмарова, после того как он забил Киеву тот великий гол… Я не сплю.

– Потому что видишь меня? – спросила она.

– Потому что бессонница! – воскликнул Редин.

Мало того, что ты из-за них не спишь, ты еще должен видеть их во сне. Сам не свихнешься, так помогут, и кто-то понимает это не хуже Мартынова или Седова.

Выйдя из пропахшего мертвечиной помещения, отбойщик мясных туш Леонид «Палач» Датилов – не оспаривавший сомнительную осведомленность Редина, беспристрастно рассказавшего ему, что когда на Руси секли розгами пьяных священников, они просили, чтобы это делали не люди благородного происхождения, а крепостные или посадские – обреченно уставился на никем не нарушаемую голубизну послеполуденного неба.

– Как бы я хотел стать облачком, – одухотворенно прошептал Леонид «Палач».

Разноголосица птичьих пений сплеталась в единую небесную улыбку.

– Правда, если бы я был облачком, я бы вряд ли захотел быть облачком…

Леонид Датилов криво усмехнулся и вытер лицо забрызганным кровью передником:

– У облачка недостаточно мозгов, чтобы хотеть быть облачком.

Тем летом его сердце еще было кем-то занято: в моей жизни был шанс. Шанс в жизни. Был. Несомненно.

Почти наверняка. Не исключено.

Вспомнить бы еще, когда. И, может быть, с кем – не избегай меня, Ирочка. Хотя бы переоденься при мне.

Минуты наполнялись секундами, и, насытившись до отвала, уступали места изголодавшимся однополчанкам. Невидимые с утра звезды хранили свою невидимость и по сей час; держи его уверенно… как?… как початок – непритворно скрюченному международному гроссмейстеру Самуилу Лайфецу, через две ночи на третью одолеваемому нечистыми побуждениями к невесте «Палача» Датилова Ирине, приснился сон: он играет партию с неким плохо пахнущим бородачом, делает ход и…

То, что случилось непоправимое, Лайфец почувствовал сразу. Он же хотел играть Староиндийскую, Самуил Исакович даже помнил, когда ее в последний раз играл Фишер – Бобби играл ее в 1970-м, играл черными против Сабо, играл и выиграл; в левом полушарии Самуила Лайфица кто-то орет: я падаю! Не подхватишь?!

Буквы в книгах всегда повторяются, и многим от этого скучно; многим, но мне ли? мне или сидящему на ореховой маске чудовища юноше-скопцу? – Самуил Лайфец не в себе. Не в мученическом венце, но в драгунской треуголке; бородач на него смотрит и дебиловато хихикает.

– Что это ты творишь, маэстро? – спросил он. – Это же не Староиндийская защита, это, тебе ли не знать, Новоиндийская. – Даже не догадываясь о том, что книги о путешествии на луну исались греками еще две тысячи лет назад, бородач артистично потер потные руки. – Теперь ты обречен!

Пробежав слипающимися глазами по бесперспективной позиции, Семен Лайфец тяжело вздохнул. Потеряв сознание, он рухнул головой на доску; вошел в туман, опрокинул все фигуры – из его некровоточащей головы освобождающе сочилось отчаяние.

На утро гроссмейстер Лайфец не проснулся.

Потерявший сознание во сне с утра никогда не просыпается.

Проходит день, за ним и ночь, но утром нет. Надежды. Завтрака.

Тебя. Прораб в Братеево смеялся, увидев, что осталось от. Твоих лучей. Моей спины – свои взаимоотношения с ней Михаил Емышев… Михаил? вы ученик Самуила Лайфеца? Я незрелый тридцатидвухлетний самец, по мнению работавшего со мной Редина, «правдоподобно догнивающий в застенках несерьезных ценностей» – отношения с ней Михаил мог охарактеризовать, как если бы в гаражах за два до рассвета горели три сигаретных огонька.

Два на уровне нормального человеческого роста – это курит она с очередным оказавшимся с ней мужчиной; третий совсем слегка над землей.

Огонек от сигареты Михаила Емышева – сам Михаил словно бы лежит под их ногами. Он смотрит не под юбку любимой девушки, а на звездное небо, и Вероника Самолина пытается потушить его сигарету брезгливым плевком.

Не попадает. И тогда предполагающий воспользоваться ею прямо в парке индивид тушит сигарету Михаила Емышева лакированным ботинком.

Потом он не убирает ботинок с его лица; он и Веронику Самолину отделил от других дам всего на один вечер, и голову Михаила Емышева, пять раз в день кормившего громадного ирландского волкодава по кличке «Зайка», в лосиноостровскую землю вдавливает.

До минуты, когда бы его голову вдавливали в землю Михаил Емышев пока не дожил, но к этому все и идет; Емышев считает за большую честь даже такую малость, как проводить ее до дома: любимая… не проси, говорила она, я не буду открывать ладонь.

А что там у тебя?

По-моему, ничего. Но ты, Михаил, в этом не убедишься. Потому что я не буду ее открывать; Вероника Самолина Емышева не ценит: разрезает его сердце лунным серпом. Кричит, выходит из себя:

– Хватит за мной везде ходить! Устала я от тебя, дружок… Скоро я и ослепнуть соглашусь, лишь бы тебя не видеть.

– Но я ведь тебя люблю, – с жалкой мольбой пробормотал Емышев. – И я счастлив, когда ты уделяешь мне хотя бы секунду своего времени.

По дереву вверх, как обезьяна, плевать на ваш смех – я Шива, я Рама… Вероника ему ответила. Спросила, но уже с ответом.

– Моего времени? – спросила она.

– Хотя бы секунду, – сказал Емышев.

– Да как ты смеешь претендовать на мое время?!

Но ее искренняя злость не охладила его чувств – не отпустив Веронику пожинать бурю с кем-нибудь без него, Михаил Емышев целовал и покусывал ее длинный нос; из-под ваших ног? вышибли Его крест? из-под моих… не испытывая недостатка в основаниях попортить себе настроение и подталкивая ее к свадьбе горячим дыханием в спиной мозг, он пять лет бродил за ней след в след. И Вероника вышла за Михаила: выходила из себя, но вышла за него – заставил он ее все-таки считаться со своей любовью. Укротил ее, додавил.

Годом позже жажда обладания как бы утолена, и у Михаила Емышева изжога – у его души; не фейерверк у него во взглядах на будущее; если и вспышка, то дымовая – через одиннадцать месяцев после свадьбы Михаил Емышев заехал по работе на улицу Дмитрия Ульянова, и, проезжая мимо строившегося на его глазах Дарвиновского музея, тихо присвистнул, подал к бордюру, остановился; в машине Михаил не один, рядом с ним его сослуживец Редин, свободомыслящий человек, нередко повторяющий: полдень сознательней рассвета. Будет зима, буду и я – когда захочешь прокашляться, обязательно вынимай изо рта жевательную резинку. Я с недавних пор вынимаю.

– В чем дело, Миша, почему встали? – недоуменно спросил Редин. – Опять что ли, по пиву?

– Вот здесь, – ответил Емышев, – я однажды подошел и познакомился с девушкой – терялся, но все же заговорил…

– Как ее звали, помнишь? – спросил Редин.

– Вероникой… Теперь она моя жена.

Михаил Емышев нерационально нахмурился: что случилось, то случилось, но не восторгаться же ему высшей математикой Троицы – надводными развлечениями этого Бермудского треугольника; не обливаться же потом и слезами при появлении из-за туч одутловатого нерусского лица…

 

– Я, – сказал Редин, – неплохо помню ее по вашей свадьбе. Тогда ты еще, если я ничего не перепутал, весьма бурно суетился вокруг нее влюбленным питекантропом.

– Было такое, – согласился Емышев.

– И ты познакомился с ней именно здесь?

– Здесь. – Опуская ногу на педаль газа, Михаил Емышев ничуть не светился «светом невечерним». – Здесь, здесь…

– …?

– Ненавижу это место.

2

Заметив дебелого кокаиниста Варянова в компании с вызывающе немолодой женщиной, Седов несколько удивился. Хотя годы идут, привычки меняются, мечты об утепляющем смраде домашнего очага становятся все навязчивей.

Когда она отошла за бокалом шампанского – все за счет устраивающей презентацию трастовой компании – Седов подобрался вплотную к Станиславу Варянову, и, поздоровавшись, ненароком, между здравствуй и прощай, поинтересовался, кем ему приходится его спутница.

Варянов беспокойно осмотрелся, переступил с ноги на ногу, и едва слышно – только для Седова, в зените собственного уныния – промямлил:

– Это моя женщина.

Поддерживая выбранную им приватность, Седов закрутил гайки голоса на полную:

– А она для тебя не старовата?

На бледных губах Станислава Варянова судорожно задергался подрагивающий палец.

– Не надо так орать, – умоляюще сказал он. – Информация предназначена только для тебя, всем прочим я говорю, что она моя родная тетка: одна из них. Из воронежских дворян.

– Не много ли конспирации? – спросил Седов.

– Меньше никак нельзя. – Вытащив из коктейля обкусанную трубочку, Варянов опорожнил стакан одним глотком. – В молодые годы, Седов, я видел свою дальнейшую жизнь иначе. Я предполагал, что буду посещать фуршеты в сопровождении юных особ, представляя их собранию как подрастающих под моим руководством племянниц… Но вышло все наоборот.

– Хорошо хоть так, – сказал Седов.

– Ничего хорошего я в этом не вижу, – озлобленно проворчал Варянов.

Посмотри вон туда, Станислав. Куда? Все равно. Оно везде- растворяясь в липкой жиже неуемно отдыхающей массы, Станислав через силу приободрился и подбросил в общий гомон свою долю искренне наигранного счастья:

– Прекрасный вечер, вам не кажется?!

Разнополое эхо:

– Кажется, кажется…

По Седову видно, что у него недавно стоял. Пока он не сдается. Посмотрим, как все пойдет дальше; магнитные свойства кислорода и его пропащая жизнь дают ему серьезную пищу для размышлений.

Носители веры доходили и до Таймыра, внеземные покровители сухих дам расширяют свои владения, леденят мне кровь, пригибают к земле; в видимом мире от Седова исходит лишь неоднозначный мужской запах.

Большие, обвислые щеки: у него? У Киприана Карфагенского? Не у них. Мочевой пузырь совсем ни к черту. Опять у кого-то еще, однако, сложив свой кулак, из него затем уже не вылезешь. В естественном употреблении женщин нет ничего плохого, но Седов нечасто позволяет им болтаться под ногами своего разума и сторонится по воскресеньям компании человека. Включая человека в себе самом; зайдя в Битцевский парк, он сел на повалившееся дерево, опустил голову, глубоко вздохнул: ему тоскливо. Хоть бросайся камнем на собственную ленивую тень.

Не стремясь к созданию из себя идеальной личности, он перегонял из полушария в полушарие грустные мысли, и краем глаза подметил: его правая рука неосознанно подобрала короткую ветку и ковыряет ей почву: зачем это мне? что за этим стоит? президент об этом еще не проинформирован? смерть человека спасет весь остальной мир, каждая женщина словно бы отбирает у Седова немного его члена, и он в итоге догадывается: неспроста я ковыряюсь здесь данной палкой, судьба мне, по-видимому, подает заветный знак; может быть, я найду что-нибудь ценное. Дай бог.

Седов начинает обрабатывать почву более основательно. Отбросил ветку, работает обеими руками, с покрасневшего, интересного лица, чье выражение вполне поддается определению «Пленных не брать» сгребает рукавами пот; выкопав здоровую яму, Седов встает над ней и, теряя последнюю надежду, заглядывает вовнутрь.

Там ничего. Ни крынки волшебного масла, чтобы с радением замазывать на душе неглубокие трещины, ни отформатированного вечной жизнью головастика; Седов озверело расстроился, что впустую прожигал ограниченные силы, но пока он причитал про себя на старославянской фене, его посетило новое предположение: судьба же меня не обманула, подумал он, на самом деле одарила вещим знаком, ведь эта выкопанная мною яма – могила она моя! Предсказанная мне гнусным провидением… я в нее лягу, и ветер присыплет меня той же землей, что я здесь набросал….

Голубое небо над головой особенно доходчиво на кладбище. Мертвому не вспомнить, что о нем не забыли. Суицидальному течению требуются новые имена, но Седов не создает колоссальных проблем своему ангелу-хранителю; передумав ложиться в яму, он сел обратно на дерево. В тоске против прежнего куда большей.

Говорят, что в Мертвом море практически невозможно утонуть: оно слишком соленое. Но тибетский лама Катур Пальонден – один из виднейших представителей школы северного буддизма, только что привидевшийся Седову на улице Красина в дореволюционной студенческой форме – завтрашней ночью заплывет далеко за буйки, и, перевернувшись на спину, отрешенно улыбнется.

Он утонет.

Для него это дело принципа.

Эти люди внутри Садового кольца также иностранцы – Бельгия? Исландия? какие-нибудь неблагодарные суки из стран бывшего восточного лагеря? их двое, они беседуют на своем корявом наречии и смеются своим простеньким шуткам, но третий, кто поблизости от них, не иностранец.

Он – Седов, и он мрачно помалкивает. Внутри у него что-то зреет. Его мужское начало способно на сверхзвуковые движения.

Солнце, коляска, женщина. Закрывается рукой – от светила или от своего ребенка?

На том листе подорожника еще до сих пор должна лежать моя слюна. Человеку моего достатка отрезан путь за пределы любимой матушки Руси; руки в цыпках, плечи в наколках, обязательный вахтер Литичинский размешивает плохо тающий сахар, негромко бормоча себе под усы: «Вчера зарплату урезали, сегодня пенсию. Не обделена моя жизнь событиями, ничуть не обделена».

Седов не извлекает из Священного писания никакой выгоды, помимо того, что он читает его с непокрытой головой, и в нескольких шагах от Седова устраиваются на ночлег бомжи старой, государственной формации. Они залезают на нижние этажи будущего колосса. Работы на стройке на время затихли, и они укрываются от дождя, спокойно переговариваясь:

– Эх… ё…

– Ё…

– Я и не думал, что сегодня так холодно.

– Ты о чем?

– У тебя изо рта идет пар.

– Это сигаретный дым.

– Я пытаюсь шутить… И что тут будет?

– Новый филиал Центрального Банка.

Спросивший уважительно цокает языком: это важно… Не будь я Степан «Эль Майо» Полушин. Дело же нужное, ради такого я без крыши над головой переночую.

Второй бомж понимающе кивает, и просочившиеся сквозь бетонные перекрытия капли дождя игриво щелкают им по носам.

Они, не поправляя друг другу прически, уже спят. Седов инертно рычит приблюзованный вариант «Интернационала». На большинстве северных предприятий хозяева заставляют простой люд работать до выступления седьмого пота: в квартирах у трудового народа не топят, и хозяева стараются им помочь – по возвращении домой перегревшийся на рабочем месте индивидуум какое-то время не мерзнет; ты там бывал? Случалось, крошка.

На реке Ангаре не забыл о тебе. В ночь идя напролом и лягаясь, как слон; на московском заводе «Серп и Молот» опытный цеховой мастер Супцов разбитной походкой подходит к скромно держащемуся новичку.

Сегодня парень стоит у станка свою первую смену, и мастер спрашивает у него:

– Ну и как тебе у нас?

Сергей Шувалов широко улыбается:

– Мне у вас, Павел Григорьевич, работать сплошная отрада! Просто чудо какое-то! Угар буквально!

Мастер уходит, приглушенно вздохнув: ну, работай, работай… Сергей Шувалов – ввалившиеся глаза, скошенный подбородок, незавидные психологические данные – ему учтиво поклонился, прокричав старому рабочему: спасибо, мастер! Надеюсь, у вас есть женщина!

Павел Григорьевич Супцов шагает по родному цеху. Он изредка останавливается, чтобы пожать тянувшиеся к нему руки, но парень с его манерами не выходит у него из головы, и мастер потерянно думает: скурились, скололись… правы газеты: конченое поколение.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru