«Улица собак легкого поведения»

Петр Альшевский
«Улица собак легкого поведения»

– Я бы пошла, но неохота одеваться. – Людмила Голицына была подспудно рада, что она ничего не слышала о норвежском ясновидящем Йохансоне. – Я лучше посмотрю на него из окна: и на снег, и на деревья, и на заливаемый луной асфальт.

– Только не высовывайся, – предостерег ее Зоткин, – простудишься. В лучшем случае.

– Я и не собиралась высовываться. Как же прекрасен наш город – как же он потрясает даже знающих о нем немало правды…

Виктор Зоткин пошел спать один – их чувство появилось на свет не без родительной горячки, религиозный рационализм еще не потерял своей актуальности, прекрасное по-прежнему видится на безопасном расстоянии.

Ничего не изменилось, не отошло: зазывающие взоры скупщиков золотых коронок, опережение улыбки гнетущей меланхолией – это, крошка, только пьяные рыдания.

А так я внутри бравый – Виктор Зоткин принадлежит к упрощенным хулителям Дхармы, и его образ неплохо бы дополнила шляпа со страусиным пером: меня бесит, Люда. Бесит, когда около меня говорят по-французски. Понимаю… Мне бы тоже показалось, что надо мной издеваются.

На следующий день Людмила Голицына без предупреждения прикоснулась к Виктору богатыми по части презрения глазами. Он ждал от нее разного, но такого от нее не ждали и экспрессивные постановщики его наихудших предчувствий.

– Ты для себя, Зоткин, может, и никто, – обоснованно предположила она, – но я для себя пока еще представляю какую-то ценность: я не буду с тобой больше встречаться. Мне надо. Что надо?

– Что? – пробормотал Зоткин.

– Уважительней к себе относиться.

Виктору пока не хватает секса с самим собой, и от ее слов он равномерно побледнел. Начиная с сердца и заканчивая безукоризненно желтыми зубами.

– Как это не будешь? – спросил он.

– А вот так, – ответила она. – Не буду и все. Но если у тебя до завтра вырастут усы, то буду. А если не вырастут, то не буду. Так что придавай своей внешности приемлемую для меня мужественность и приходи к восьми на наше место.

Она вытолкала его из квартиры, и Виктор Зоткин уступил ее силе: он еще в шесть лет прочитал в дневнике своей матушки много матерных слов – я к вашим услугам судьи и палачи…

Зоткин дошел к себе, покачался на стуле и обреченно повалился на диван. Усы у него не отрастают и за полгода, он как-то проверял, пробовал, а тут уже завтра; Виктор Зоткин праведник без окончания, и он не приложит ума что ему делать.

Ночью Виктор, конечно же, не уснул, и когда наступило утро, он встал с дивана, сложил губы в трубочку… обида… заметно… не носишь часы, как счастливый? носил, но сняли: подонки на родном Цветном, обкуренные подонки – предотвращая бескровное расстояние, Виктор отправился в ванну резать вены.

Не ценила, ты меня не ценила, не ценила, что я и полнейшем безумии оставался чистым ребенком; исподлобья посмотрев в зеркало, он чуть было не загнулся от обширного инфаркта – усы… за какую-то ночь так отрасли, что и мексиканским мачо в югославских вестернах нечасто дано. Ха-ха, не мни себе, Людмила, что я люблю тебя из добрых побуждений; Виктор Зоткин глухо засмеялся и убил оставшееся до вечера время перелистыванием двухстраничной брошюры о погребальных услугах по захоронению отбившейся от тела души; позже он, не отклоняясь от курса, пошел на Патриаршие. На их заветное место.

Людмила Голицына была уже там: юбка выше колен, презрение в глазах не спонтанно разбавлено бесчувственным ехидством, однако, заметив Зоткина, она свой настрой как-то сразу притушила. Глаза в объеме почти не приобрели, но теперь они несколько навыкате.

Виктор подошел к ней по прямой и вогнал женщину в надежду; тотально слизывая нестойкую помаду, Людмила косилась на него с непредвиденным уважением.

– Давно не виделись, Люда, – сказал Зоткин, – я страдал, ты плевалась. Ну и как тебе моя нынешняя внешность, устраивает?

– Классно выглядишь… Наклеил, наверно?

Потеребив усы, Виктор высокомерно усмехнулся.

– Глупо ты себя ведешь, Люда, – сказал он, – имей в виду: глупой жила, глупой и умрешь. Проверяй, если веры нет.

Проверяя, Людмила ради проформы несильно дернула Зоткина за усы, и они, оторвавшись, остались в ее ладони: бросив их в кусты, Людмила Голицына с Зоткиным – то ли с ехидным презрением, то ли презрительным ехидством, но не сходя с их заветного места – распрощалась.

– Твое право, Витя, таким образом попытаться, – сказала она, – но я не понимаю… Не понимаю, на что ты рассчитывал.

Ей было сложно его понять. Да что ей: Виктор Зоткин и сам там столбом простоял пока скорая не подобрала.

Четвертый день не дышишь. Но ты не сдаешься и решил попробовать еще раз? Ты затеял большое дело.

О ком это сказано? Не об одном Викторе Зоткине – изнадеявшись достичь материального достатка путем честного проживания отпущенных ему лет, экзальтированный приказчик Матвей Савельев похитил действительного статского советника Парамона Опухтина, запер его в подвале обветшалого дома своей тещи Марининой и, чтобы подтвердить всю серьезность совершаемого им деяния в расширившихся от ужаса зрачках получателей, запланировал отрезать у Парамона Опухтина левый мизинец и отослать данный обрубок его богатым родственникам. По почте – приложив к обрубку требование о выкупе и велеречивый наказ о строжайшем запрете беспокоить полицию.

В те времена, когда московский градоначальник И. Гудович срывал с ревизоров очки, поясняюще выкрикивая: «Не вглядываться! Нечего вам здесь так пристально разглядывать!», отрезанный палец являлся крайней редкостью, но, взяв пилу и подступив к связанному Опухтину с немалой жестокостью в намерениях, Матвей Савельев ни на что не решился. Изнемогая без домашних котлет и четко поставленной цели в жизни – мысли… думы… завихрения об отрезанном пальце его садняще не покидали, и Савельев, ранимое и богобоязненное существо, порешил отхватить свой и, претерпевая под штоф «Анисовой» страшные, неописуемые мучения, кривовато отпилил. Покорчился, вложил в конверт, забрызгал его кровью – ответа все нет. Матвею Савельеву без денег никак: постно… ущербно… потрогайте какая у меня бедная голова… моей невестой обладал Мудрец – приняв еще штоф, он избавил себя и от правого.

А-аааа! Я-яяяя! Ударры по металлллу, типииичное… оззаренние! – второе послание получилось у него еще более требовательным, впрочем, реакции как не было, так и нет, и Савельев понурился; выпросив у Парамона Опухтина честное слово о гробовом молчании, он выгнал его из подвала: «Ты меня… какой разговор, Матвей Алексеевич… однако, ты меня… я совершенно не против вас не выдавать, вы же обращался с ним по-людски; пели грустные деревенские песни, проигрывали в сутенерский безик, подкармливали расстегаями с рейнским» – выгнал и отправился бродить по Руси Обделенным Боженькой человеком.

И как ушел из Москвы, так и ни слуху о нем, ни духу: лишь в семье Опухтиных о нем не забыли, из поколения в поколение рассказывая перед сном историю о «странном господине без мизинцев». Никого не обвиняя – исключительно ставя задачу пощекотать занятной историей крепкие у всех Опухтиных нервы и как бы развеяться перед устойчивым мраком сновидений: повествование о приказчике Савельеве Редин услышал от изредка, да и то не им, вспоминаемой Марии Опухтиной – сорокалетней котломойщицы с гламурными повадками Ренаты Литвиновой.

Познакомившись с женщиной, Редин всегда звонил ей два раза. Второй звонок он называл контрольным. В третий раз он никого никуда не приглашал.

Один, один, пусть лучше я один, слоны трубят, солнце пляшет; пошатываясь в вишневом джемпере по Севанской улице, Редин обратил внимание на отиравшегося возле раскидистого тополя мужчину.

Семена «Марафета» Белковского.

Он что-то делал с проволокой, и Редину показалось, что он ей плодотворно убивает дерево: делая так, чтобы оно не росло и в ближайший месяц полностью скончалось.

Редин ощущает у себя на душе множество грехов. Пьет водку, не дает ни копейки на детские дома, но он подумал: «Если я помогу дереву, то я и ему помогу и себе хотя бы один грех с души спишу»; Редин до сих пор просыпается под «Thunderstuck» AC /DC и он не любит, когда живое гробят прямо на его глазах.

– Послушайте, мужчина, – с ржавым железом в голосе сказал Редин, – я бы порекомендовал вам отойти от дерева и вернуться к нему только в том случае, если вы захотите на нем повеситься.

Но «Марафет» Белковский от дерева не отходит. Как стоял между ним и Рединым, так и продолжает стоять, угрожающе сдвинув белесые брови и потеряв счет бросавших его женщин.

– Давайте оставим это дерево без нашей с вами компании, – все еще старался избежать драки Редин, – вы уйдете, да и я…

– Не мешайте мне делать мое дело!

– Твое дело, – с недоброй усмешкой проворчал Редин. – Не хотел я сегодня руки из карманов вынимать, но за твое дело я тебя сейчас, мягко говоря, урою. А ну, уйди от дерева!

– Не уйду! – прокричал «Марафет».

– Тогда тебя унесут, – предупредил его Редин.

– Поглядим!

Глядели они друг на друга недолго: все больше махали кулаками. Редин его, разумеется, перемахал и славы ему это не прибавило – подбитый бумерангом суеты Семен Белковский был тощ, как политзаключенный после навязанной ему голодовки.

Редин, не напрягаясь, откатил одной ногой «Марафета» за дерево и внимательно посмотрел на проволоку, думая про себя: «Не до конца он ее закрутил: помешали ему, не позволили… я… я… молодец… мужчина… я…»; о чем думал Семен «Марафет» никому неизвестно.

Валяясь за деревом, он гневно бормотал:

– Убийца… Давай закручивай ее снова, убийца – старайся, если сердце ампутировано… Все равно я ее потом размотаю…

Совсем от побоев рехнулся: его и до этого со здоровым человеком было трудно спутать, но теперь градус мысли и вовсе упал ниже нуля.

– Ты что несешь? – спросил Редин. – Это же ты ее закручивал, а я наоборот размотать собираюсь. Ради этого и мимо не прошел.

Дымящийся Старик, от него не скрыться, он скоро настигнет меня и наяву – выглянув из-за дерева «Марафет» Белковский тускло заискрился крайне недоверчивым взглядом.

 

– Что значит, разматывать? – недоуменно пробормотал Семен. – Ее кто-то до меня замотал, я ее, уважаемый, как раз разматывал, а ты мне за это морду набил… За это?

– За это я тебе морду не бил, – отрицая очевидное, сказал Редин. – Постой, я что-то немного запутался… А ты ее разматывал?

– А что же еще! Я же за живую природу и куда более страшные муки на себя навлечь не побоюсь, я за нее…

– Ладно, хватит уже о тебе. – Редин с досадой отвернулся. – Я, между прочим, хотел грех с души списать – списал, ничего не скажешь. Новый-то поярче большинства старых будет. Избить человека и к тому же избить его за совершаемое им благое дело – это поступок, ни в какую не относимый к безусловно идущим в плюс при определении…

– У меня и сейчас в голове зудит! – страстно пожаловался Белковский.

– Ладно, ладно…

– Даже очень! Моя голова…

– Да замолчи ты со своей головой!

Белковский насупился и примолк: у него что-то близкое к стоической атараксии. Не поспав два дня он выглядит особенно заспанным. Женщина… моя… над ней я – большой, воздушный, надувной… словно бы плаваю.

На той же Севанской, несколько барочно сложив на животе ветхие руки, в высокой кровати лежал мертвый старик Кирилл Юрьевич Смирнягин.

Скомпрометированный стечением обстоятельств футуролог – и молился, как жил, и жил, как у сердца в немилости.

Вся семья скорбно стояла рядом, и, когда маленький мальчик, по-видимому, внук, ожидаемо разрыдался, бросилась его утешать:

– Не плачь, милый, не стоит плакать! Успокойся, зайчик! Не порти цвет лица! Дедушка уже стареньким был, подошло его время.

Мальчишка их не слушает; еще больше рыдая, он порывисто выкрикивает сквозь слезы:

– Это я дедушку убил!

– Как ты?!

– Часом ранее я подошел к дедушке и сказал: «Дедушка Кирилл, ты знаешь, что сейчас по квартирам ходят специальные люди, которые отлавливают стариков? Чтобы потом сделать из них мыло. Они говорят, что из стариков оно получается особо пригодным». Дедушка разозлился, открыл рот, наверное, чтобы меня отругать, и тут пена пошла..

Мельком взглянув на отца, мальчик истерично всхлипнул.

– Папа, я убийца, да? – спросил он.

Улыбнувшись ему с нескрываемой горечью за родителя, снисходительный hard loser Василий Смирнягин ответил сыну:

– Нет, сынок, ты не убийца… Ты шутник.

Солнечный луч бьется в стекло – черных очков молодого слепого. Ему не узреть, как меня из метро тащит подруга. Под бранное слово; объяснив этому мальчишке дорогу на тот свет, Семен Белковский не покатился бы впереди него ариадновым клубком и не попросил бы пригубить его печали.

Четвертого мая 1999 года, не изменяя себе прежнему, смелому, сонному, Семен «Марафет» был с женщиной и, устав претерпевать ее ядовитое молчание, остановился; придавая голосу щепотку ницшеанской бодрости, Белковский утверждающе – твердость ему сейчас очень желательна – промолвил:

– Подумаешь, не получается. В моей жизни есть и другие источники вдохновения.

Она презрительно зевнула.

– Ну и какие? – спросила она.

– Очень разные. – ответил Семен. – К примеру, античная поэзия.

Посмотрев на него через густую пелену никуда не уходившего мрака, она стала чувственно цитировать:

– Лоно твое словно цветок с божественной каплей росы… сама написала. Ты об этом?

Ощущая себя, по большой части самим собой, безжалостно униженным и оскорбленным, Семен «Марафет» виновато поморщился.

– Есть и другие, – уязвленно пробубнил он.

Другие-то есть, и они банкуют, прослеживаются, загибаются в корчах, поговорим без свидетелей; пожар около Редина начался, скорее всего, преждевременно.

Я, дебил, Господи, я не чувствую радости от отведенных мне секунд. Только пытаюсь чувствовать. Заставляю голову… борюсь; Редин пересчитывал на ногах прилично отросшие пальцы. Затерянный в самом себе космос искал обратную тропу в чью-то ладонь. Глухой муфтий играл на треснувшем банджо жуткие мелодии детства, спасенный сахалинскими рыбаками тюлень определял по собственной инициативе местоположение вражеских подводных лодок; Редин приемлет от женщин лишь один вид утешения и не без досады видит – уже шторы горят.

После попытки своими усилиями совладать с пламенем у Редин чуть было не вспыхнули зубы, но он ходил на мизер и с тремя дырами; Редин берет трубку и хочет побеспокоить пожарных, однако его кто-то опережает: не он звонит – ему. Он позвонить пока не успел, кто-то оказался поживее, Редину его ситуация… он в ней, она вокруг него… и кто же ему звонит?

Серафим ли, горбатый водяной Шишига? воды бы сейчас, слез хотя бы… кто же мне звонит? кому же не хватает места в своем сегодняшнем настроении…

Вслушивается, молчит: кто? Марина Колянская. Вся какая-то нежданно душевная – вдалеке от никчемных обид, что в Редине циркулирует немало матерого аморализма.

– Привет тебе от нормальных людей, – сказала она. – Как дела твои, морда?

– Внешне не очень… – пробормотал Редин.

– Что это ты о внешнем заговорил? Не похоже на тебя… Я вот чего звоню – вчера в зале Чайковского, если ты еще помнишь, мы с тобой дико пособачились, но я, так и быть, беру вину на себя.

Мы еще спустимся на парашютах. Куда скажешь – в Булонский лес, на Канадский Арктический архипелаг, на репетиционную базу «U-2»; ты с железным когтем, я с кольцом колбасы, огонь… бродит по подоконнику… Редин схватил с него горшок с хлорофитумом: цветок ему никто, квартира чужая, но кому Редин поможет, тот об этом и позабудет – взял цветок на руки и снова присел.

– Я, – сказала Марина, – не всегда такая стерва, какой вчера тебе показалась. Просто противно все стало… И ты, и твои никогда не мигающие глаза. Сорвалась, бывает…

Бывает – у нее день по снятию себя с креста одиночества и подтухшие голубцы под яванским соусом, а у копающегося в помоях памяти Редина загорелся диван.

В общем, Редин встал, и с цветком, вместе с его и своей жизнью, неспешно перешел в другую комнату, но слушать не перестает, даже дышит в ответ.

– Простишь ли ты меня, Редин, или еще что, тебе решать. Мне бы хотелось, чтобы простил… А тебе?

– Чего мне? – спросил он.

– Тебе бы чего хотелось?

Чувствует, задыхается: дым такой, что и огонь еле заметен. Да и соображается с трудом.

– Мне бы хотелось, – сказал Редин, – снова с тобой… как прежде… но я сверху…

Слышит, обрадовалась.

– Сегодня?! – воскликнула она.

– Маловероятно… Потом как-нибудь… Счастья…. тебе…

– Нам! – поправила Марина.

– Не уверен… увидимся… ли…

Два пальца, но в ноздри – огромная вспышка. Закончилось время планеты.

Не нашей.

Пока что. Ребенок сам катит коляску.

В ней только гильзы.

Александрийская аллегористика? Склонность Христа к мытарям и грешникам? Рвота на путеводный камень? Звенящий комар в подступающей тошноте и никак не спадающий уровень женской преступности; слышится шелестение булыжников и мерная поступь покойницы.

У нее есть такое же право на бытие, как и у Семена «Марафет» Белковского; получив под деревом по рогам, он довольно близко сошелся с Рединым, и ранним январем 2000 года потерял сознание на хоккее с мячом. На игре «Динамо» – «Зоркий».

Редин тогда пошел еще за одной, а Белковский скатился по ступенькам не меньше, чем на семь рядов: забудь о зиме, Семен… я забыл… не отпустило?… в трамвае случайные люди не ездят; войдя в родительскую квартиру, Белковский сразу же осознал, что суровый лицами семейный совет собрался здесь именно из-за него.

За столом, на строго отведенных им жизнью местах, восседали его отец, мать и две его младших сестры, одна из которых была еще и младше первой. Посмотрев на Семена из-под заляпанных сединой и не столь белесых, как у «Марафета» бровей, отец даже не подумал улыбнуться.

– Садись, – сказал он Семену.

– Ничего, папа, я постою.

– Постоишь? – Отец излишне саркастически усмехнулся. – Будь по твоему… Вот что, сын. Ты знаешь ситуацию, которая сложилась в нашей семье – мой брат, мир его праху, оставил после себя только дочь. Так что с той стороны рассчитывать на продолжение нашей фамилии нам нечего. Но у меня, слава Богу, помимо дочерей есть и сын. И этот сын – ты… Понимаешь, сынок, я не хочу тебя обидеть, но в твоем возрасте все вы, ты и твои сестры, у меня уже были. У тебя же детей еще нет. Я не в курсе всех твоих дел, но это сейчас не суть важно. Ответь мне честно. – Облокотившись на стол, отец тяжело привстал. – Я могу не тебя положиться?

– В чем? – спросил «Марафет».

– В том, что наш род после моей смерти не угаснет. Прошу тебя, будь со мной честен.

Не выдержав наставленных на него глаз, Семен «Марафет» Белковский приниженно отвернулся. Пошел на легкую, ничего не меняющую, хитрость. А когда-то любил спокойно покурить. С мыслями, что раз не получается физически, следует разлагаться хотя бы морально – сделает одну затяжку и кладет сигарету в пепельницу. Там она до фильтра и уменьшалась.

– Твое волнение, папа, вполне обоснованно, – сказал «Марафет», – но уволь. Не по силам мне это.

Семен Белковский говорил по возможности мягко, но его отец, угрожающе скрипя вставными зубами, по-змеиному зашипел.

– Что тебе не по силам? – спросил он.

– Род продолжать, – ответил Семен. – Ты меня прости, но ему, вероятно… пора оборваться… Короче, уволь, не томи мне душу.

– Душу?! Я сейчас не о душе говорю! Я говорю о… – Задев неистовым взглядом побледневших дочерей, он все-таки сумел сдержаться. – Я говорю совсем о другом! Совсем о другом…

Опустившись обратно на стул, Дмитрий Александрович Белковский погрузился в длительные и тягостные раздумия.

Выйдя из них, он тут же направился в прихожую, где начал быстро и как-то странно суетливо одеваться. Его верная жена вышла следом за ним – она часто заходилась в диком кашле, но в ее семье знали, не кашляет она: перед тем, как по телефону ответить, прокашливается.

– Ты куда? – спросила она.

– Я не в праве допустить, – ответил Дмитрий Александрович, – чтобы мой славный род взял, да и вот так запросто сгинул. Пойду, поищу кого-нибудь… Она родит мне парня и я дам ему нашу фамилию. Другого выхода я не вижу.

И что же она? Валерия Петровна недаром столько лет была его женой; она понимала – сама я ему сына уже не рожу, но это же не основание, чтобы его род уплывал с земли дохлой собакой. Бог в помощь, милый: да наведет он твой… твой гигантский… тьфу, не то.

– Я желаю тебе удачи в твоей непростой миссии, – пытаясь вспомнить, куда же она засунула его канотье, сказала умная женщина. – Оденься поприличней.

– Думаешь? – спросил муж.

– Встречают же по одежке.

Сборы и консультации, в которых кроме жены принимали участие и внезапно ощутившие свою нужность дочери, заняли примерно полчаса, и, поправив вполне не аляпистый галстук, отец по очереди обнял зачарованных его мужеством женщин.

Подмигнул сконфуженному сыну и сосредоточенно отправился в ночь: закрыв за ним дверь, они услышали из коридора его старый боевой клич.

– Ради рода!

Январь – сезон потерь и пустых банок из-под кофе. Покидающий Россию африканский дипломат отламывает сосульку и сдает ее в багаж. Хочет показать сестре и старейшинам.

Она тает еще над Москвой. Чешется кость. На ноге?

К работорговцу детьми присматриваются даже самые благодушные ангелы.

Дмитрий Александрович Белковский уже начинает действовать на Манежной площади, но временами похожий на приличного человека Мартынов сходит с освещенной прямоты главных улиц; он сейчас один, без женщины, ограничиться кормлением самого себя и сытно, и голодно – по весне чаще голодно, но до весны еще далеко, в Новых Черемушках стужа, на простуженные тени ложится бледный снег, и к Мартынову подбегает одетый не по сезону мужчина. Сует к себе в карман трясущуюся руку и водит под белым ветром обшарпанным коробком.

Ему не дано стать опорой самой захудалой семьи. Коробок у него неустойчив, вываливается, гуляет, но лишенец, гипотетически Семен «Марафет», не прячет его в кулак. Протягивает Мартынову. Тот, разумеется, не берет.

– Вам чего? – спросил Мартынов. – Или вам кого? Не конкретно же меня? Я немного знаю о хирургическом узле для перевязки сосудов, а вы о чем?

– Я? О чем знаю я? Практически? Ну, к примеру, о сифилисе… Но вы, дорогой мой гринго, напоминаете мне человека… с душой, еще не затронутой гангреной – зажгите спичку… пожалуйста…

– Издеваетесь? – нахмурился Мартынов.

– Курить хочу…

– А безусый строитель, – пустился в разглагольствования Мартынов, – давно хотел стать членом элитной бригады, но ему сказали: «Мы тебя принимаем, но ты должен пройти испытание – видишь подъемный кран? Поднимайся на него и спрыгивай вниз, а потом сразу же к нам – будем, сынок, обмывать твое зачисление». Парень, конечно, волнуется: я же разобьюсь, шепчет он, я накроюсь, а они улыбаются – само собой, разобьешься. Или ты думал, что в элиту есть другие пути? Других путей в элиту нет. Только разбившись. – Подумав о том, что родители Александра Суворова считали своего болезненного отпрыска не годным к военной службе, Мартынов рассеянно усмехнулся. – А вы, если хотите, курите. Я—то причем.

 

– Меня пальцы не слушаются…

Человеческое спорит в лишенце с его собственным. Ему бы тяжело давалась богемная жизнь, и, го человека сошелся с Рединым и е» Мартынов вникает в его затруднения. Не сгорая в огне жалкой мелочности, он уже приступил к снятию своих толстых перчаток – зима в Новых Черемушках, бледный снег и странные люди со шрамами на глазах.

– Получается, у вас всего лишь замерзли пальцы? – все так же усмехаясь, спросил Мартынов. – Всего лишь пальцы? Больше ничего?

Не позволяющий себе откланяться мужчина почему-то насупился.

– Всего лишь, – не без вызова сказал он, – тут совершенно неуместно.

– Но даже в том случае, – рассудительно заметил Мартынов, – если у них от холода зачешутся, а затем полопаются все кости, у вас же их все равно не отрубят: сами отсохнут. Не драма же.

– Не вам судить!

Он там, где притоптывают не в такт. Гордыня диктует ему катиться вниз. Мартынов вытягивает руки по швам; неподалеку от них и смерть, и косноязычные гедонисты, и кафе «Медельин»: в нем сидят пятеро молодых людей, две пары и один непарный – и взрастающий отнюдь не с девицей, а с квартирующей в нем вечерами печалью юноша признается школьным товарищам и их подругам: «Как же мне не везет в любви…». Но они его не слышат. Он обращается к ним повторно и уже криком: «Как же мне не везет в любви!», и они его слышат, помнят, опознают; слышат, но не слушают, им явно не до него. Да и не до кого. Они же целовались – just a kiss away, slow dancing in the nest of death…

Они, они, огни, замри; они не плачут навзрыд в галлюциногенном состоянии, Мартынов не наводит внутреннею красоту и не крутит амуры в хилерских филиппинских деревнях. Не подливает в харчо домашнего ежевичного вина. Не раскручивал себе вокруг своей оси – неприветливый мизантроп Седов сдается на милость провидению в меньший унисон с общественным укладом.

Он еще в квартире, откуда пока не ушла Елена Котенева. Расточительная, костлявая, не робкого десятка; являя собой человека нестерпимо скрученного болью, Седов аполитично застонал и вдруг увидел ее. Он этому не противился. Тем более сейчас.

– Поцелуй меня, – попросил он.

– Конечно, – сказала Елена.

Она обвила его шею прохладными руками и раскованно приоткрыла рот, но едва их губы слились в единое целое, дико закричала:

– Ты что?!

– Так надо… – сказал Седов.

– Что надо?! Ты же мне губу закусил!

Седов улыбнулся. Криво – от боли.

– Я придумал, как нам обходиться без чужих театров, – сказал Седов. – Я также придумал нам роли без слез в нашем собственном. А это не я придумал.

– Какое еще это?! – спросила Елена.

– Такое, что когда больно, следует закусить губу. – Седов был уверен, что эти знания он почерпнул не из Завещании двенадцати патриархов. – Я и закусил.

Он закусил внятно, до дыр, и знаешь что, крошка? Ему полегчало. Седову уже гораздо легче, Елена Котенева прицельно бросает в него ножницы – в порядке вещей; некоторые люди как вчера из пробирки, Редин не из них, но он мало спит. И все из-за того, что засыпает он очень поздно, а просыпается, точнее, его будят, очень рано.

Полная ответственность за его перманентное недосыпание лежит на его легконастигаемой соседке через стену. Заснуть ему мешают ее выкрики: под мужчиной? женщиной? мужчиной, но в шкуре и на четырех лапах? – будят же удары молотка, врывающиеся в его сон именно с ее стороны.

Двадцать шестого августа 1999 года Редину пришлось не сдержался. Рак пищевода – это тоже жизнь, но ему бы чего-нибудь попроще: летучего гласа жаворонков, спокойной памяти о вымершей птице Ихтиорнис, сырных тортеллини с курицей…

Едва услышав ненавистный стук, он одним рывком вылез из-под пухового одеяла, и через секунду-другую был у ее двери. Он позвонил, она открыла.

– В чем дело, сосед? – улыбнулась она.

– Может хватит меня изводить! – закричал Редин.

Она не поняла суть его претензий. Якобы.

– Ты о чем? – спросила она. – О том моем давнем отказе, когда ты у лифта ущипнул меня за задницу, а я…

– Я о молотках! – перебил ее Редин.

– А почему во множественном числе? Никак ты, Редин, не научишься с собой уживаться… Он у меня всего один.

– С меня и одного довольно! И мне меньше всего бы хотелось, чтобы в разделяющей нас стене сделали окно, и ты бы клала на его подоконник свои локти и самодовольно хлебала из блюдца мятный чай!

– Какой же ты нервный, – протянула она. – А ну-ка заходи.

Редин зашел, и она, старательно вихляя упругими бедрами, провела его в свою спальню; Редин ощущает некоторое разжижение в костях и ему уже слегка получше; в спальне он увидел… Нет, не коробку с отрезанными носами. И не абажур из кожи младенца.

Лишь то, что вся стена была занята вбитыми в нее гвоздями, на которых кучно висели человеческие скальпы.

В ореоле характерного запаха.

– И как тебе моя коллекция? – положив на плечо Редина коробку с презервативами, поинтересовалась она.

– Это… ты их? – спросил он.

– Я, – ответила она. – Все они были моими возлюбленными. Я их любила страстно, но недолго… Эстетично, правда?

– Не в коем вкусе, – проворчал Редин.

– А ты вот в моем. Не желаешь?

Не желаю… бегу… отступаю; Редин вылетел от нее холостой пулей: в волнении. С навязчивой идеей искать контакты с правоохранительными органами – страшно вспомнить.

Под деревом ночует эльф. Не слышит фонограммы тишины.

Вонючий, грустный… случается и больше жути.

Жизни Николая Садунского и Екатерины Паловой, крайне волевой женщины, особенно если судить по ее мощному подбородку и безрадостным воспоминаниям дважды переспавшего с ней Редина: «Я ее помню, она с грудью, с характером, все бы неплохо, но из-за волевой женщины и жизнерадостный кюре пасхальным суицидом молитву скрасил» – отчего-то не склеивались, и она повела его в ресторан.

Заказав «Царскую уху по-свердловски», она проследила, чтобы официант отошел максимально подальше и, не всецело полагаясь на простоту обхождения, приступила к выполнению заранее намеченного плана.

– Давай представим, – сказала она, – что мы еще не знакомы. Словно бы я только что подсела к тебе за столик, и ты даже не знаешь, как меня зовут. Попробуем?

Недолго думая, входивший в Московскую гильдию пекарей Николай Садунский – отвисшая нижняя губа, задранная верхняя – с воодушевлением согласился.

– Это ты хорошо придумала, – сказал он.

– Ну тогда начинаем… Добрый вечер!

– Добрый вечер, – согласился он.

– Погода сегодня какая-то непонятная. Вроде январь, а слякоть. Вам так не кажется?

– Вполне может быть, – сказал Садунский.

Поворот ее ухоженной головы явно претендовал на шарм.

– А у вас пиджак красивый, – сказала она.

– Да и рубашка ничего, – усмехнулся Николай.

– Не желаете познакомиться?

А не желаете ли пробежаться по еще не застывшему цементу? Повести интенсивную подготовку к загробной жизни и взяться за реализацию одного из декретов Фуше, по которому все священники должны были в течении месяца найти себе подругу жизни? – откинувшись на спинку стула, Николай Садунский сладко потянулся, причем, впервые за несколько последних лет, его улыбка наконец-то сумела вырваться из тернового оцепления морщин.

– Ну, что же вы молчите и молчите, – нетерпеливо нагнетала Екатерина Палова. – Вы желаете со мной познакомиться?

– Ха-ха…

– Да?

– Нет.

Садунский не желает с ней познакомиться, силы тьмы терпят редкое поражение, и что же, друг Николай, было дальше? Ничего, Седов. Все тип-топ. Я исчез из ее жизни, как вороватый клерк из пущенной им по миру компании; вам «Арбатского»? всего одну? Но я ведь три у вас сегодня уже покупал. Поэтому я и спрашиваю. Спрашиваете… Заставляете меня краснеть. Страдать и перебирать от недопонимания; у Седова сломана правая нога.

Он лежит на растяжке в пироговской больнице, не испытывая патологической страсти к вправлению чужих мозгов, и на той неделе к нему заходил Семен «Марафет» Белковский. Они пили зеленый чай и укрепляли кармические связи; ни у кого ни вымаливая перебить номер на своей заблудшей душе, Седов говорил «Марафету» Белковскому, что все мы здесь всего лишь рядовые бойни. Он объяснял Семену чем он это объясняет. Не на выкрике.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru