Султан снова перемеривал просторы со своим гигантским войском, наполнял недра небес грохотом барабанов, славы и власти, величием своим, повергал в ужас врагов и самого Марса. Он брал просторы, как женщину, он насиловал их, весь мир вокруг него должен был служить лишь орудием кары или наслаждений. Женщины не составляли исключения: «Дай нам от наших жен и потомства прохладу глаз…»
Маленькая Хуррем была такой сильной личностью, что он поневоле вынужден был признать существование рядом с собой еще кого-то. Первым желанием было – устранить, уничтожить. После первой ночи, проведенной с маленькой рабыней, попытался не думать о ней, забыть, но с ужасом, а затем и со сладким удовольствием убедился в тщетности своих усилий, пронеся голос удивительной девушки по безбрежным просторам славянских земель, которые отныне должны были стать османскими. Теперь уже не был единственным и одиноким на этом свете, где все должно было служить лишь удовлетворению его прихотей, желаний и надежд. Был еще человек, – это потрясло, удивило, вызвало раздражение, а потом наступила какая-то расслабленность и даже растроганность, так, будто отныне он тоже принадлежал не к заоблачным небожителям, а к обыкновенным людям. Люди еще не рождаются настоящими людьми, ими они могут или не могут стать. Это великая наука, постичь которую удается далеко не всем. Если бы кто-нибудь сказал Сулейману, что эта женщина переменила его, хотя бы в мелочах, султан лишь мрачно улыбнулся бы. Изменять мир и людей мог только он, сам упрямо оставаясь в своей высокой неприступности. В его крови жил голос сельджуков, извечных кочевников, которые со своими отарами и табунами прошли полмира, и этот голос, голос крови, гнал его дальше и дальше, и он не мог усидеть даже в своей огромной столице, в своем роскошном дворце, возле жены, ставшей самым дорогим существом на свете, потому что она внесла в его жизнь то, чего он сам не имел, – сердце, душу, страсть и даже – страшно и странно промолвить – любовь. Он, который знал только силу, испытал радость любви, и не того животного чувства, которое замыкается в темных океанах плоти, а неуловимого и незримого, будто сотканного из небесных золотых нитей, навеки привязавших его к этой непостижимой женщине, к ее голосу, к ее глазам, к ее рубиновой улыбке. Когда после покушения на его жизнь получил от Хуррем полную тревоги газель, он написал ей в ответ свою газель, начинавшуюся словами: «Пусть твой рубин от бед меня спасает». Он имел в виду не тот рубин, который носил на своем тюрбане, а рубин ее бессмертной улыбки. Верил, что будет жить, пока живет на ее устах таинственная улыбка. Еще писал своей султанше: «Не дождусь, чтобы увидеть тебя, прекрасную, как божья мудрость».
Но сам был тем временем далеко и возвратился с войском, так ничего и не завоевав, уже поздней осенью, чтобы сразу же объявить новый поход против молдавского господаря Петра Рареша. Куда, зачем? Снова аисты в болотах и войско на дорогах? Чем больше захватывал султан земель, тем больше изнурял государство, так как война всегда стоит дороже, чем предполагаемая добыча от нее. Его слух полнился дурными вестями, которым не было ни счета, ни конца: то засуха, то ливни, то чума, то недород, то падеж скота, то кто-то убит, то кто-то где-то взбунтовался, то восстали племена, то изменил какой-то паша. Но какое до всего этого дело султану, над которым – целое государство! И он снова и снова отправлялся в походы, спасался в этих походах от всех мыслимых бед, страдал каждый раз от разлуки с Хуррем, но в то же время испытывал от этого необъяснимое удовольствие, потому что разлуки были подобны горькому дыму от опиума, они опьяняли, одурманивали и каждый раз обещали непостижимую сладость встречи, когда Хуррем шла к нему, играя своей рубиновой улыбкой, а под тонким шелком ее сорочки круглилась грудь, будто два больших теплых голубя. Вот так начинался когда-то мир, и так будет начинаться он вечно!
Роксолана знала, что султан снова и снова будет ходить в походы, ведь он принадлежал не самому себе, а лишь какой-то темной и дикой силе, называвшейся Османским государством, но почему же так быстро он покидает столицу, только что вернувшись из похода? Задержать его она не могла, бессильными были тут все газели, сложенные величайшими поэтами мира, потому спела султану ночью, когда остались вдвоем, свою песню, поймет или не поймет, зато услышит: «Привикайте, чорнi очi, сами ночувати: нема ж мого миленького, нi з ким розмовляти. Нема ж мого миленького, рожевого цвiту, ой, нема з ким размовляти до бiлого свiту».
Он почему-то считал, что ее пение осталось где-то позади, в их первых ночах, к которым теперь не мог пробиться даже памятью. А она неожиданно преобразилась, стала такой же юной, как тогда, когда пела ему и припевала, согревала его взглядом, словами, обещаниями, капризами, нежностью, вздохами, приглушенным голосом. Время было бессильно против нее. Казалось, будто маленькие женщины вовсе не стареют, время и стихия не властны над ними. Маленькая песчинка всегда остается песчинкой, тогда как даже самые высокие горы разрушаются под действием стихий, и чем выше они, тем более тяжкие и ужасающие разрушения на их исполинском теле.
– Ты как грех, у которого никогда нет возраста, – шептал ей Сулейман.
– За грехи приходится расплачиваться, – точно так же шепотом ответила ему Роксолана.
– Я готов заплатить самую высокую цену. Я брошу тебе под ноги весь мир.
Она промолчала. Что ей мир, что ей рай и ад? Сама была целым миром, рай и ад носила в своей душе. Родилась доброй, теперь ее хотели сделать злой. Кровь этого человека падала на нее и ее детей, и не было спасения.
Роксолана тяжко застонала. Сулейман встревоженно обнял ее. Непостижимая женщина, сотканная из пения и стонов.
– Что с тобой? Ты нездорова? Почему не сказала?
– У меня изранена душа.
– Назови мне виновных. Они будут немедленно наказаны.
– А если виновных нет?
– Такого не может быть.
– Мне страшно за своих детей.
– Пока я жив, они все будут счастливы.
– Я буду молить аллаха, чтобы вы жили вечно, мой повелитель.
– Но только вместе с тобой.
– А вы снова пойдете в поход. И там, где рос хлеб, будет подниматься лишь пыль от султанских войск.
– Щедрые плоды и храбрые воины не рождаются на одной и той же земле.
– Малое утешение. Мне страшно жить среди руин, ваше величество.
– Среди руин? Моя Хасеки! Ты живешь в самой роскошной столице мира! Величайший зодчий всех времен Коджа Синан сооружает джамии, превосходящие все ранее известное, строит медресе, которые соперничают своими сводами с небесным куполом, ставит минареты, стройные, как божья мысль. А наши базары – чаршии, наши дворцы, наши мосты – где еще в мире есть нечто подобное?
– Но и руин таких, как здесь, наверное, нет нигде на свете. Без вас мне было так тоскливо и тяжко, я нередко выезжала за стены Топкапы и смотрела на Стамбул. И что же я там видела?
– Тебя кто-нибудь обидел? Унизил твое султанское достоинство?
Она тихо засмеялась. Если бы так! Какая это мелочь – оскорбление достоинства или величия. А если что-то другое? Если перед твоими глазами рушится таинственное равновесие между духом и материальными массами, силы природы высвобождаются и в своем неудержимом буйстве погребают все бесплодные усилия людей? Природа словно мстит за насилие духа, который заковал ее в свои формы красоты и разума, – и вражда, вражда повсюду, будто пропасть бездонная. Да, она видела все: и мечети, и медресе, и фонтаны, и акведуки, дворцы и античные стены. Но в то же время видела и бездомных, ютящихся под стенами, и казалось ей, что и сама она живет на руинах, с такой же разбитой душой.
– Кто осмелился сделать это? – снова не вытерпел султан, хотя уже понимал всю бессмысленность своих вопросов.
Почему бы она должна была ему отвечать? Говорила о своем, не думая, слышит ее Сулейман или нет, будто говорила сама с собой, прислушиваясь к собственным словам, может, и не соглашаясь с ними.
Нелепая хаотичность руин и всей ее жизни. Только творение – дело человека, разрушение – это злые дьявольские силы. Одно возносится ввысь, другое тяготеет книзу и неминуемо ведет к падению духа. Мир больше никогда не расцветет в руинах – там только дьявольские гримасы заточенных демонов природы, царство духов, непрочное, бесплотное, без мягких покровов красоты, жестоко обнаженное в мертвых изломах. Но, с другой стороны, возможно, руины необходимы для более обостренного ощущения силы и бессмертия жизни? Ведь в конце концов всякое бытие должно прийти в упадок, чтобы стать доступным тем силам, которые способны его возродить. И, собственно, весь смысл жизни сосредоточен в том мгновении отчаяния и боли, после которого должно наступить новое рождение. Потому, быть может, вечный мир только в руинах, и их состояние покоя смирило ее с рабским положением…
Он снова не выдержал и почти грубо напомнил ей, что она уже давно не рабыня, а всемогущая султанша.
– Султанша над чем? Повелительница чего? Разбитых зеркал Ибрагима? Или садов гарема, подстриженных евнухами с еще большей жестокостью, чем они сами были искалечены жизнью? Мне кажется, что счастье человека только в его детстве. Возвратиться туда хотя бы краешком души – и уже был бы самым счастливым на свете.
– К сожалению, это невозможно, – глухо промолвил Сулейман. – Никто этого не в состоянии сделать, и чем выше стоит человек, тем меньше у него такой возможности.
– Боже, я знаю это. А детство снится золотыми снами, после которых просыпаешься в холоде и страхе, и в душе какие-то трепеты. Ваше величество, помогите мне, спасите меня!
Он тяжело и неуклюже шевельнулся возле нее на широком ложе, коснулся ее волос, гладил долго и нежно, даже удивительно было, откуда столько нежности могло взяться у этого мрачного человека. Не замечали, чтобы он когда-нибудь погладил по голове кого-то из сыновей. Когда умерла валиде, он не пошел в последний раз посмотреть на мать, закрыть ей глаза, поцеловать в лоб, велел похоронить с надлежащей торжественностью – и все. Роксолана пришла тогда в ужас. Неужели она могла любить этого нелюдя? Государство, закон, война. А жизнь? Или он берег всю нежность только для своей Хасеки? Грех было бы не воспользоваться этим, тем более что не для себя лично, а для добра своей земли.
– Ваше величество, я хотела бы попросить вас.
– Нет ничего, чего бы я не сделал для тебя, если бог будет милосердным к нам.
– Когда пойдете на Молдавию, возьмите с собой маленького Баязида.
– Я готов взять всех своих сыновей, чтобы они учились великому делу войны.
– Нет, одного лишь Баязида с его воспитателем Гасан-агой, и разрешите им обоим побывать в моем родном Рогатине.
– В Рогатине? А что это такое?
– Ваше величество! Это город, где я родилась.
– Ты до сих пор не забыла его?
– Как можно забыть? У меня душа разрывается от одного этого слова. Но я султанша и не могу никуда выехать с этой земли. Пусть поедет мой сын. Вы дадите ему сопровождающих для защиты. Там совсем недалеко от Сучавы. Два или три конных перехода. А какая там земля! Вся зеленая-зеленая, как знамя пророка, и потоки текут чистые, как благословение, и леса шумят, как небесные ветры. Если бы могла, я спала бы, как те леса, и жила бы, как те леса. Пусть наш сын увидит эту землю, ваше величество.
Он хотел спросить, почему именно Баязид, а не самый старший их сын Мехмед или не Селим, самый подвижный из всех детей, но решил, что это ниже султанского достоинства. Сказал только: «Я подумаю над этим» – и жадно вдохнул запах ее тела. Это тело озаряло темный круг его жизни, и хотя он каждый раз упорно бежал от Хуррем, но, наверное, делал это лишь для того, чтобы возвращаться к ней снова и снова, испытывая с каждым разом все большее счастье встречи и познания, кроме того, пребывание вдали друг от друга давало возможность для высоких наслаждений духа, а здесь уже не было духа – одна только плоть, пылающая, умопомрачительная, сладкая, как смерть.
Нагая, как плод в сонных садах, она падала в его цепкие, жадные объятия, отдавала тело почти без сожаления, а душу прятала, как правду от тиранов. Настоящая правда никогда до конца не бывает высказана вслух, в особенности между мужчиной и женщиной. Хотела бы она стать мужчиной? Никогда и ни за что! Может, в самом деле испытывала унижения от этого человека, вымаливая у него все в постели и только в постели, зато чувствовала превосходство над мрачным мужским миром, который не знает счастья нежности, которому чуждо благодеяние терпеливости. Почему-то думала, что женщины излучают свет, а мужчины лишь поглощают его, они темны сами, и темнота царит вокруг них, а женщины озаряют их, будто лампадки. Могла ли она озарить этого великого султана и на самом ли деле тоже была великой султаншей или была маленькой девочкой, сотканной из болезненных снов, которая оплакивает свою маму, простирает в безнадежности руки к своему детству и не может дотянуться до него? Одно только слово «Рогатин» терзает сердце. Как когда-то проклинала работу в свинарнике, учение у викария Скарбского, пьяную похвальбу отца Лисовского, а теперь все это вспоминалось словно утраченный рай. Мир напоминал разрезанное яблоко: выпуклый, объемный только с одной стороны, а с другой – несуществующий. И хотя султан ходил со своим ужасающим войском то в одну, то в другую сторону, но ей казалось, будто он проваливается каждый раз в небытие. Потому что жизнь существовала лишь там, где когда-то была она, откуда пришла сюда. Там жизнь, память, будущее, туда летела душа. «Ой, пиймо ми мед-горiлку, а ви, гуси, – воду, плиньте, плиньте, бiлi гуси, до мойого роду. Ой, не кажiть, бiлi гуси, що я тут злидую, ой, но кажiть, бiлi гуси, що я розкошую! Або пошлю бiлу утку по Дунаю хутко: «Пливи, пливи, бiла утко, до родини хутко! Ой, не кажи, сива утко, що я тут горюю, ой, но кажи, сива утко, що я тут паную!»
Неужели и своего младшего сына посылала в родную землю, чтобы сказал там, как роскошествует его мать? Разве она знала? Для тринадцатилетнего Баязида это казалось беззаботной прогулкой возле своего великого, сверкающего золотом отца-султана. Гасан-агу никто не спрашивал о его чувствах, он должен был выполнять веление султана и султанши, поехать и возвратиться и привезти невредимым юного шах-заде. Ох, как это все просто! А Роксолана не смела даже заплакать по сыну или по своему детству, ибо суждена ей только торжественная степенность, обречена она была на величавую надменность и этим платит за свое так называемое счастье называться султаншей. Теперь уже твердо знала, что счастливым можно быть лишь за чей-то счет. Сумма счастья на земле точно так же постоянна, как количество воздуха или воды. Если тебе досталось больше, так и знай: кто-то обделен, обижен, унижен и наказан.
– Да будет над тобой благословение аллаха, – прошептала Роксолана, прощаясь с Баязидом, который нетерпеливо рвался от матери, потому что чувствовал себя не ребенком, а воином, мужчиной, может, и будущим султаном.
Она только вздохнула. Какой удивительный мир! В нем возможен даже аллах.
Султан пошел со своим железным войском, со своими дикими конями, слонами и верблюдами, с устрашающими пушками на маленькую Молдавию, чтобы покарать Петра Рареша, которого сам же сделал господарем и который еще недавно прикидывался верным вассалом, посылая ежегодно в Стамбул десять тысяч дукатов подати и подарки золотом, мехами, конями и соколами. За верность Сулейман дважды награждал Рареша тугами – бунчуками из конского хвоста, которые давались только беглербегам.
И вот – измена. Маленькая Молдавия осмелилась восстать против могучей империи. Рареш выдал восставшим венграм султанского посланца Луиджи Грити, из-за чего поссорил Сулеймана с Венецией, теперь заключил тайный договор с австрийским королем Фердинандом, вел переговоры даже с далекой Москвой, ища поддержки и опоры на случай войны с Османами. Хотя Рареш был всего лишь незаконным сыном Стефана Великого, славного господаря Молдавии, которого когда-то боялись все враги, народ любил Петра, и по его зову со всех концов собирались все, кто мог носить какое-нибудь оружие (в большинстве своем, правда, самодельное), под державное знамя этой гордой земли: на полотнище голова зубра и звезда с одной стороны и крест – с другой. Защитить три святыни, провозглашенные еще Стефаном Великим: крест, родину и знамя.
Хотинский пиркелаб[4] привел свой липканский корпус, из Орхея прибыли всадники, с гор спустились лесорубы со своими топорами на длинных рукоятях, мелкие дворяне и знатные бояре выступали с хорошо вооруженными собственными дружинами, а ко всему прибавлялось целое море крестьянского войска, насчитывавшего свыше двадцати тысяч, и личная гвардия господаря наемники, боярские сыновья и пажи, – все верхом, в кольчугах, с дорогим оружием, в бархатных кафтанах с серебряными пуговицами, в шляпах с дорогим пером.
В Буджацких степях произошла короткая и кровавая битва. С грозным криком: «Убей! Убей!», будто древние римляне, которые, идя в атаку, кричали: «Фери! Фери!», бросились молдаване на железную стену султанского войска, но слишком неравными были силы, и мужество разбилось о многочисленность, потому что Сулейман привел триста тысяч спахиев (на каждого молдавского воина приходилось чуть ли не по сотне нападающих). Оставив казну опустошенной, войско разбитым, землю расчлененной, народ изнеможенным, Рареш вынужден был бежать в Эрдель, где его укрыли венгры. Сулейман занял Аккерман и Килию, превратив Черное море в османское озеро. Крымскому хану Сахиб-Гирею он велел привести татар в Яссы, и 9 сентября султан и хан встретились там, в разрушенном и сожженном городе. Через неделю султан без сопротивления вошел в молдавскую столицу Сучаву. Поставил воеводой брата Рареша – Стефана – с условием дважды в год лично привозить в Стамбул дань – харадж[5]. Прославленную крепость на Днестре Хотин, которую, по преданиям, якобы основали еще при жизни Иисуса Христа, перед этим захватил польский король Зигмунт, договорившись тайно с Рарешом, и Сулейман не стал отвоевывать Хотин у дружественного ему короля, перешел Прут и в славе и почестях стал спускаться по Днестру. Часто останавливался, ходил по лагерю в сопровождении визирей и янычар, беседовал с воинами, попивая шербет из их бардахов[6], прощаясь, каждый раз говорил: «До встречи в Кызыл-Элме». Кызыл-Элмом, то есть Красным Яблоком, Османы называли Рим, о взятии которого мечтал каждый – от султана до самого последнего воина. Потому что на свете должна господствовать лишь одна вера, попросту говоря, двум верам всегда тесно, даже в самом просторном дворце.
В Сороках султан осмотрел крепость, поставленную когда-то генуэзскими купцами, оставил там гарнизон, пошел дальше по холмистой молдавской равнине вдоль Днестра.
Возле Тягина снова остановился. Раздавал кафтаны, коней, золото и чифтлики[7] вельможам, потом издал фирман о расширении крепости.
В том месте, где Днестр делал изгиб, насыпал широкую песчаную косу под крутым правым берегом, что облегчало переправу через своенравную речку. Еще с седой древности, когда жили в этих краях тиверцы и уличи, уже существовал здесь город, у которого перетягивались через Днестр. Город так и назывался – Тягин. Со временем генуэзцы, оседая на торговых путях, ведших в безбрежные земли над Черным морем, поставили в Тягине восьмибашенную каменную крепость, которая замыкала дорогу из Сучавы через Яссы и Лапушну на Очаков.
Слушая янычарских поэтов, распевавших касыды[8] в честь победного похода, попивая из серебряных чаш одобештское и котнарское вино, Сулейман медленно диктовал нишанджию слова фирмана о превращении Тягина и восемнадцати окрестных сел в османский санджак[9], который должен был утверждать здесь мощь великой империи точно так же, как очаковский санджак на Днепре. Крепость велено было расширить вдвое, удлинив ограду, добавив к восьми генуэзским башням еще восемь, опустив крыло вниз, до самой реки, где устроены водяные ворота для гарнизона, окружив крепость высокими валами с глубоким рвом перед ними, обложенным камнем, чтоб не осыпался и не заиливался.
Через сто лет прославленный турецкий путешественник Эвлия Челеби напишет о сооружении крепости Бендеры: «Когда главный зодчий Сулеймана-хана Синан-ага ибн Абдульменан-ага строил эту крепость, он применил все свое искусство. В соответствии с разными законами геометрии он соорудил такие продуманные бастионы, замысловатые угловые башни и стены, что в описании их качеств язык бессилен».
Все это требовало времени, но султан не торопился назад в Стамбул, так, словно ждал чего-то, устраивал охоту в окрестных лесах, награждал кафтанами, золотом и конями своих воевод, рассылал гонцов, слагал стихи, отсылал султанше в столицу подарки. Сын Мехмед, которого оставил в Стамбуле своим наместником на время похода, писал отцу: «Если вы изволите спрашивать о моей маменьке, то она внешне словно бы и спокойна, а внутри из-за разлуки с вами – нет в ней живого места. Заполонена тоской по вас, вздыхает днем и ночью и стоит на краю гибели».
Но и это полное отчаяния письмо не сдвинуло султана с места, ибо Сулейман знал, что Хасеки тревожится не столько о нем, сколько о младшем сыне, которого они, нарушая все известные обычаи, отпустили за пределы своей земли, не зная, что из этого будет. Теперь султан раскаивался, что так легко удовлетворил прихоть любимой жены, но уже состоялось, никто об этом не знал и не должен был знать. Баязид с Гасан-агой в сопровождении отряда сорвиголов поскакал из Сучавы невесть куда, оттуда мог и не вернуться; потому нужно было терпеливо и спокойно ждать на этой чужой своенравной реке, тем временем надежно заковав ее в османский камень.
На сооружение невиданной в этих краях твердыни сгоняли людей, везли камень – из криковских карьеров, из Милешт и Микауцев, пилили дерево в Кодрах люди волошского воеводы Влада, который добровольно подчинился султану, везли на строительство харчи, прокладывали дороги и мосты.
Мрачное строительство было закончено чуть ли не в тот день, когда из дальних странствий по славянским землям возвратился султанский сын Баязид, возвратился ночью, уставший он был удивлен, что не нашел там ничего из тех чудес, о которых ему чуть ли не с колыбели нашептывала и напевала мама-султанша; немало обрадовался, добравшись наконец в огромный султанский лагерь, и еще больше обрадовался, когда через великого визиря Аяз-пашу ему было прислано султанское приглашение быть завтра на торжестве открытия крепости Бендеры, что означало – портовый город. Наверное, ни одна из османских твердынь не сооружалась в такое короткое время ни в Болгарии и Морее[10], ни в Сербии и Боснии, что, разумеется, не сказалось ни на мрачности, ни на неприступности крепости, отпугивавшей своим серым камнем (Эвлия Челеби напишет об этом: «Каждый камень ее стены величиной с тело менглусского слона, а куски мрамора имеют размеры желудка коровы или лошади»), непробивными стенами, зловещими, тяжелыми, как проклятия, башнями. Но Сулейману было мало быстроты, с какой он строил эту твердыню, он велел выбить на ее стене памятную надпись – тарих, которая своей пышностью могла соперничать даже с надписями древних персидских царей: «Я, раб божий, султан этой земли, милостью божией глава Мухаммедовой общины, божье могущество, и Мухаммедовы чудеса мои сообщники, помощники и соратники, я, Сулейман, в честь которого читают хутбу[11] в Мекке и Медине, шах в Багдаде, царь в Византии, султан в Египте, шлю свои корабли на европейские моря, в Магриб и Индию, султан, овладевший короной и престолом Венгрии, а ее подданных превративший в униженных рабов. Воевода Петр Рареш имел наглость взбунтоваться, так я сам копытами своего коня затоптал его в прах и завладел его землей Молдавией».
Новый великий муфтий Абусууд сотворил краткую молитву, воскликнул: «Велик аллах!», провел ладонями по лицу, и все вместе с султаном упали на разостланные прямо на холодной земле ковры и надолго застыли, уткнувшись лбами, обращены в ту сторону, где должна была быть Мекка. Только мелкие грабители бывают безбожными, великие всегда богомольны.
В столицу султан не возвратился. На целую зиму засел в Эдирне, устраивал охоту, запирался в дворцовых покоях с великим муфтием Абусуудом, думал над законами для своей безграничной империи. Сына Баязида отослал к Роксолане еще из Бендер, словно бы в знак того, что удовлетворил ее прихоть, но недоволен тем, что вынужден был нарушать извечный обычай, отпуская младшего шах-заде за пределы государства, да еще и теряя потом свое драгоценное время на ожидание у чужой реки. Может, впервые за все годы любви к Хасеки в сердце Сулеймана пробрался гнев на эту удивительную женщину, и потому, чтобы унять этот неожиданный гнев, султан удержался от искушения привезти Баязида в Стамбул самому и первым увидеть, как будут сиять глаза Хуррем. Пусть время и расстояние излечат его от гнева, а султаншу от причуд. Говорят же: «Наслаждения мира проходят, грядущая жизнь есть истинное благо для тех, кто боится бога».
Когда Роксолана увидела Баязида, она не выдержала, расплакалась. Стоял перед ней в дорогом одеянии, стройный, смуглый, хищнолицый, как султан, а глазами играл, как она, и улыбка была ее собственная, может, и душа у него была такая же, как у матери. Возвратился оттуда, где было ее сердце. Что там видел, чему научился, что скажет матери своей, владычице, и почему молчит? Спросить? Но не знала, о чем спрашивать. Зачем посылала его в Рогатин? Тогда и сама не знала. Лишь теперь, увидев младшего сына перед собой, чуть не закричала: «Почему вернулся? Почему не остался там? Почему?» Испуганно закрыла себе уста ладонью, чтобы не вырвался этот крик, чтобы не выдал ее сокровеннейших мыслей. Подсознательно хотела спасти хотя бы одного из сыновей. Ведь все они неминуемо должны погибнуть, кроме того, кто станет когда-то султаном. Всех задушат вместе с их собственными детьми, если те родятся у них. А этот избежал бы насильственной смерти. Почему именно Баязид, а не Мемиш, Селим или Джихангир? Сама не знала. О Мехмеде еще теплилась надежда, что станет султаном, каким-то образом убрав с дороги Мустафу. А Селим и Джихангир? Разве она знала? Может, Баязид потом спас бы и этих двоих?
Усадила Баязида рядом с собою, Гасана напротив. Долго молчала, борясь с безумством, кипевшим у нее в мозгу, потом спросила, сама не зная о чем:
– Доехали?
И не понятно, куда – то ли в Рогатин, то ли назад в Стамбул.
Баязид по-взрослому пожал костлявыми плечами:
– А что? С коня на коня перескакивая, с седла в седло переметываясь…
– Видел Рогатин? Был там? Все увидел?
– А разве я знаю! Пускай Гасан-ага скажет.
– Долго ехали, – сказал Гасан. – Долго и далеко, ваше величество.
Будто она и сама не знала. По прошлогодней траве, по старым мхам, по молодой траве, под елями и яворами, вброд преодолевая потоки, минуя реки и туманы, топча росы и цветы, ехали они туда, куда она уже никогда не вернется, не долетит ни мыслями, ни воспоминаниями, где хмель по лугам, а пшеница по полям…
– И что там видели? Какой теперь Рогатин? – чуть было не вскрикнула она нетерпеливо, забыв о султанской степенности.
– А никакой, – нахмурился Гасан-ага, – сплошное пожарище и руины. Нет ничего.
– Как это ничего? А стены, ворота, башни?
– Все в проломах, зазубринах, позарастало лопухами.
– А церкви?
– Ободраны и разрушены. Одна огорожена оборонной стеной, но не спасла ее и стена.
– Пепел тебе на голову! А мое золото? Разве не восстановили церковь и город за золото, которое я передавала с королевским послом?
– Ваше величество, золото надо посылать с войском, чтобы оно его оберегало.
– Разве войско может что-нибудь оберегать? Оно ведь только грабит.
– Ну да. Потому не нужно ни золота, ни войска. Люди как-нибудь проживут и так. Пробовали отстраивать Рогатин и его церкви, и дома, и стены, и ворота, но налетели татары и снова все разрушили. Там вся земля ограблена и осквернена так, что по ней страшно ехать.
– Почему я ничего не знаю? Почему ничего не говорил мне об этом?
– Ваше величество, вы не спрашивали.
Он быстрым движением извлек из широкого рукава узкую полоску бумаги, начал читать:
– «В пятьсот двадцать первом году татары Бельжскую, Любельскую, Холминскую земли завоевали, разбили поляков под Сокалем, вывели плен неисчислимый. В пятьсот двадцать третьем году турки и татары Львовскую, Слуцкую, Бельжскую, Подольскую земли жестоко разрушили, с великим пленом пошли назад. В пятьсот двадцать шестом году по велению султана Сулеймана, занятого войной с венграми, опустошили Волынь, Бельжскую и Любельскую земли. Зимой двадцать седьмого года снова кинулись на Украину, пошли на Полесье до самого Пинска по замерзшим рекам и болотам, проникали в самые неприступные места, вывели восемьдесят тысяч пленных, но при возвращении под Ольшаницей догнал их великий гетман литовский князь киевский Константин Острожский, побил татар двадцать четыре тысячи, среди них турок десять тысяч, два литвина поймали татарского мурзу Малая. Острожский велел повесить царевича на сосне и нашпиговать стрелами. Но в году пятьсот двадцать восьмом снова налетели татары на Подолию, забрали ясырь. В пятьсот тридцатом году крымчаки дошли до Вильно и сожгли его. В году…»
Роксолана подняла руку. Довольно. От этого жуткого перечня можно сойти с ума. Пока она здесь рожала султану сыновей и примеряла драгоценности, за которые можно купить полмира, ее земля стонала и истекала кровью. Знала ли она об этом? Разве не говорила ей об этом со злорадством черногубая валиде, разве сам Сулейман не вспоминал о своей провинности перед нею за действия крымских ханов? Все знала. Но была занята только собой. Спасала собственную жизнь. Потом принялась спасать душу, боролась, чтобы не потерять человеческого облика, сберечь свою личность. Потом захотелось вознесения над всей ничтожностью этого мира, над прислужниками султанского трона, может, и над самим султаном, ибо никто и ничто несоизмеримо здесь с ним, кроме нее. На первых порах, может, кто и сочувствовал ей, может, жалели ее, теперь только удивляются, завидуют и ненавидят. Пускай удивляются!
Но как могла она забыть о родной земле? Помнила только свое собственное, отцовский дом стоял перед глазами в солнечном сиянии, будто золотой сон, да мамин голос напевал ей детские колыбельные и пинькала в густых зарослях ольхи на отцовском дворе маленькая птичка, называемая «прилинь», а вся ее большая земля словно бы была забыта, окутана туманом, отошла куда-то в небытие, погибла, пропала для нее навеки, навеки.