Когда она родилась, мышка пробежала через светлицу, и бабка-повитуха сказала, что это добрый знак.
Хотя шла по коврам, босые ноги мерзли и всю ее била дрожь, точно ступала по льду. Шла как на виселицу. Как на убой. Шла или вели?
Каждую весну бегали они на Гнилую Липу, чтобы не пропустить начало ледохода. Но река высвобождалась из-под зимнего панциря всегда ночью, и наутро только глыбы темного льда плыли в темной воде. И все вокруг было темным, черным: земля, деревья, вода. Но чернота какая-то мягкая, словно бы нежная, даже сердце сжималось, и хотелось плакать и смеяться. Цинь-цинь, синичка!
Когда кизляр-ага ввел ее в огромную полутемную ложницу, всю в тяжелых, расшитых золотом тканях, в коврах, в дурманящих ароматах, расплывавшихся из больших бронзовых курильниц, она засмеялась громко, дерзко. Это был смех испуга и отчаянья (ох, как же она замерзла!), но никто не уловил этого, потому что для кизляр-аги смех нечестивой прозвучал оскорблением его султанского величества, а Сулейману тот серебряный звон наполнил хмурую душу такой щедростью, эхо которой будет звучать еще много лет, на расстояния немереные и непредвиденные.
Он прочитал первую суру Корана:
«Во имя Аллаха, милостивого и милосердного! Хвала Аллаху, Господу миров милостивому, милосердному, царю в день суда! Тебе мы поклоняемся и просим помочь! Веди нас по дороге прямой, по дороге тех, которых ты облагодетельствовал, – не тех, которые находятся под гневом, и не заблудших».
Кизляр-ага ловко и умело сдернул с Настаси все те широкие ткани и на голые плечи накинул ей султанскую прозрачную кисею, шепнув сурово:
– Отдай падишаху его платок!
И исчез, оставляя девушку с глазу на глаз с чужим для нее мужчиной.
Султан полулежал теперь на широченном, высоком ложе, на трех тюфяках, положенных один на другой, два нижних набиты ватой, верхний – пухом, лежал на простынях из тонкого полотна, с множеством подушек, подложенных под бока, под плечи и под голову, все в зеленых тонах – цвет Османов.
Султан, «опираясь на зеленые подушки и прекрасные ковры», смотрел на обнаженную Настасю (ибо что та кисея!) так неотрывно, что она замечала только его взгляд и поначалу даже не поняла, что на нем нет его ужасающего тюрбана.
– Подойди! – велел он.
Голос у него был приглушенный, говорил он нехотя. Лишь теперь она заметила, что на султане нет тюрбана. Голова у него была продолговатая, как дыня. Настася чуть не засмеялась. Но было так холодно, что она не в состоянии была даже сделать гримасу, лишь дрожала всем телом.
– Подойди! – снова сказал султан. – Чего же ты?
– Мне холодно, – цокая зубами, ответила она.
Он молча перегнулся на ту сторону ложа, протянул вниз свои длинные руки, поднял чашу, подал Настасе:
– Иди выпей и согрейся!
И она пошла. Сама не знала, почему послушалась его голоса. Ковру не было конца. Тускло горели спрятанные где-то в углах ложницы светильники, рассеивая красноватый свет, она брела в том свете, как в собственной крови, ступала нетвердо, всю ее шатало, и дрожь била все сильнее и сильнее. Наткнулась на мраморный фонтан посреди ложницы. Даже не заметила его, когда вошла. Не знала теперь, как обойти.
– Чего же ты? – снова сказал султан так же бесцветно и равнодушно. Не бойся меня. Иди ближе. Смелее. Выпей это.
«Скромноокие, которых не коснулся ни человек, ни джинн».
Вслепую она ткнулась в берег ложа, обеими руками держала тяжелую чашу, пила, проливая себе на ноги, на ковер, почувствовала на своем нетронутом, пугливом теле сухую, теплую руку, была не в силах сопротивляться той руке, которая опрокинула ее на край ложа, и султан тоже почувствовал пугливость ее тела и тоже не мог (или не хотел) сдерживать свою страсть, не мог ждать, «когда упадет падающее…».
– Отдай мой платок, – сказал тихо девушке, и уже не было между ними ничего, и лукавые линии ее маленького тела уничтожились его телом, сильным и безжалостным, и только вскрик и всхлип, и небеса разверзлись, земля расступилась – и вздох прошелестел в пространстве, в садах, во дворцах, всюду вздох, ее вздох. Бури, дожди, воды, страх, нетронутость, потоки и потопы и тишина, как на краю света, – она уже женщина. Бросить девушку в постель к чужому и враждебному – убить в ее душе Бога. Звери ревели в подземельях серая, как бы напоминая, что не ступишь по этой земле шагу, чтобы не наткнуться на чудовище. Бешеный ветер бил в ворота, дудел тяжко и скорбно, и плакали дерево, медь, железо, стонали задвижки и засовы, а у нее стонала душа. Но Настася молчала, ни стона, ни вздоха, не зная, куда податься, жалась к султану, и лежали они долго-долго, прижатые друг к другу так плотно, что не оставалось между ними места ни для страха, ни даже для несчастья. Ибо мир все равно прекрасен даже тогда, когда жизнь печальна, тяжела и невыносима. «И создали мы вас парами».
Любовь, молитва и война начинаются всегда прекрасно. А кончаются?
Султан хотел думать об этой девушке, лежавшей в его постели, но не мог. Что-то мешало, а что именно – не мог определить. Может, ее молчаливость? Женщины всегда невыносимо болтливы, он не терпел их болтовни, может, потому, глубоко в душе будучи чуть ли не распутником, изо всех сил сдерживал себя и выказывал к женщинам холодное безразличие. Идолы не разочаровывают только потому, что они безмолвны. Может, и эта девушка такой маленький идол? Но она слишком маленькая, чтобы вознестись до его высот и служить ему идолом. Была и не была. Одна эта ночь для нее останется воспоминанием величайшего (ибо недоступно!) счастья, а для него – просто одной ночью, не более.
Султан не мог разрешить, чтобы женщина видела его спящим. После утех кизляр-ага выпроваживал женщин в их покои. Так же выпроводил он и Настасю, ставшую уже теперь навсегда и навеки Хуррем. Не проронила султану ни слова, чем подивила его и немного рассердила. Но все равно велел, чтобы определили ей отдельный покой и выдали из сокровищницы большие рубиновые сережки и рубиновый перстень – любимые камни Сулеймана. «И вознаградил их за то, что они вытерпели, садом и шелком».
Теперь кизляр-ага принес для Настаси теплую одежду, которую ловко набросил на нее, дал ей и обувку, но она оттолкнула шитые бисером сафьяновые туфельки, пошла назад босиком, потому что уже не мерзли ее ноги, а пылали, как и все тело, огнем.
Ни в каких султанских дневниках нет записи об этой ночи. И сам Сулейман забыл о ней уже утром.
Кто мог заглянуть в султанову душу? Даже валиде и Ибрагим, люди, стоящие ближе всех к Сулейману, не могли сказать с уверенностью, как поведет он себя на высоком троне, какие сделает первые шаги, кого возьмет себе за образец: покойного отца своего султана Селима, кого-то другого из султанов, Железного Тимура или знаменитого Искендера?
А сам Сулейман, между тем, видел перед собой только Мехмеда Фатиха, завоевателя Царьграда, султана, который никогда не впадал в отчаянье, даже поражения умел превращать в победы, не терял впустую ни единого дня, ни единой минуты, и когда оставался без власти, заботился о собственных знаниях, а когда готовился к величайшему деянию своей жизни – взятию Царьграда – сам носил камни для сооружения крепости Румелихисар и сам тесал доски для кораблей, которым предстояло пройти по суше к столице императоров, наполнив сердца греков мистическим ужасом. Сулейман любил повторять про себя царское стихотворение, прочитанное Мехмедом Фатихом, когда тот вошел в поверженный Царьград:
Сова кричит невбет[39] на могиле Афрасиаба,
И паук несет службу пердедара[40] в императорском дворце.
Все суета, кроме содеянного Османами. Первое, что сделал Фатих, войдя в Царьград, – превратил самый большой храм нечестивых в мечеть Айя-София. Не разрушил его лишь потому, что свод в храме напоминал небесный. Зато храм Апостолов, который византийцы в бессмертной своей гордыне считали воплощением красоты и гармонии (для Софии оставляли величие), велел немедленно разрушить и поставить на том месте мечеть Фатиха. После его смерти возле михраба[41] мечети поставили тюрбе султана – его усыпальницу. Когда-то в церкви Апостолов хоронили византийских императоров, теперь тут лежал Завоеватель. Без пышности, только в сопровождении верного Ибрагима и личной охраны, Сулейман часто ездил к тюрбе Фатиха. Огромный город отступал от него, затаивался в своей непостижимости, залегал в неподвижности, как солнечные часы. Только тень передвигается по кругу. Вневременность, мертвенность. Однообразие мечетей, минаретов, фонтанов, журчания воды и крика муэдзинов вызывало какой-то удивительный трепет этого города, монотонность, нарушаемую хаосом, мешаниной, приглушенным уличным шумом, далеким клекотом пестрой толпы, шелестом дорогих тканей, шепотом доносчиков, ударами чаушей, смехом блудниц, стоном невольничьих рынков, любовных вздохов, чавканьем псов и людей, стихами Корана.
В Стамбуле все призрачно, кроме самого Стамбула, гидра и Молох, рай и ад, место пыток и роскоши. Как задержать время жизни? Над этим бьются все, от султана до нищего, а знает это только сам Стамбул. Мехмед Фатих завоевал этот город, но завладел ли им до глубины? И кто завладеет и овладеет?
Сулейман часами простаивал в восьмигранном тюрбе Фатиха. Молча ждал ответа на то, что раздирало ему сердце, чем не мог поделиться ни с кем из живых. Приходил к мертвому.
Гробница, приподнятая в широкой своей части так, словно бы Фатих должен был вот-вот подняться, покрыта белым кашемиром, сверху небольшой ковер и зеленая шаль – цвет Османов. В головах большие, толстые, из бараньего сала свечи (не восковые, ибо Аллаху должен приноситься в жертву домашний скот, а не мухи) в подсвечниках из ляпис-лазури, камня египетских фараонов. Тюрбан, точно опрокинутая чаша, висит вверху. На ковре цвета земляники ходжа днем и ночью читает Коран. «Скажи: «Он – Аллах – един, Аллах вечный; не родил и не был рожден, и не был Ему равным ни один!» Десять, сто, тысячу раз ту самую суру «Очищение веры» читает ходжа, и так же повторяет за ним слова книги султан, пока скучающий Ибрагим, терпеливо стоящий рядом, разрешает нелегкую задачу: может ли человек, без конца повторяя те же самые слова, о чем-то думать, вообще может ли выполнять свое назначение на земле – мыслить, возносясь над миром живым и неживым, если и не равняясь Богу, то по крайней мере приближаясь к нему?
В мечеть Фатиха Сулейман ездил и осенью, и зимой, и весной, наверное, всякий раз, подъезжая к Фатиху и возвращаясь оттуда, видел высоченную порфировую колонну Кызташи, одиноко стоявшую неподалеку от мечети, но ни разу не обратил на нее внимания, как не обращал видимого внимания на все, что попадалось ему на пути. Мало ли колонн в Стамбуле, каких не укрыло османство в своих священных строениях, и теперь эти камни нечестивых торчали повсюду: и по сторонам дороги, по которой ездил Сулейман на Ок-Мейдан, – белые мраморные колонны, которые ничего не поддерживали; и колонна императора Константина, называемая Чемберли-таш, – камень с обручами – окована была железными обручами после того, как молния отбила ее верхушку и как опалило ее пожаром во время восстания Ники; и готтская колонна под стенами гарема, вырезанная из сплошного гранитного блока, когда-то на ней якобы стояла статуя основателя города Бизаса; и змеиная колонна – три переплетенные бронзовые змеи, державшие когда-то на себе золотую чашу, четыре ступни в поперечнике, и уже давно утратившие ее, ибо все суета и временность. Пурпурная, как закипевшая кровь, колонна Кызташи держала когда-то на себе статую девственности, греческую богиню Афродиту. Обладала волшебной способностью указывать даже в самой большой толпе на девушек, утративших невинность. Афродита клала на них свою тень, и они не могли ни укрыться, ни убежать. Так была изобличена невестка императора Юстина, и толпа растерзала ее у подножия этой колонны. Эти глупые басни не задерживались в Сулеймановой голове. Может, потому и проезжал множество раз мимо колонны совершенно равнодушно. Заметил ее лишь в тот день, когда окончательно утвердился в намерении вести из Стамбула огромное, еще султаном Селимом обученное, а сейчас разленившееся и нетерпеливо ждущее добычи и грабежей войско, вести не туда, куда со странным упорством направлял удары его отец, – против единоверцев, а продолжая великое дело Фатиха – против мира неверных. Но об этом не знал еще никто, сам султан, упорно молчавший, выжидал подходящего момента, когда сможет объявить о своем намерении, а может, ждал какого-то знака, что подаст Фатих, поэтому и ездил поклоняться его праху так часто и упорно.
И внезапно увидел эту колонну. Он остановился и долго смотрел на нее, закинув голову так, что чуть не падал его высоченный белый тюрбан, рассматривал ее, забыв о высоком султанском достоинстве, как уличный босоногий чоджук[42], только и разницы, что не разевал рот от изумления или восторга перед высотой, крепостью и могуществом колонны, ее кровавым цветом и ее одиночеством, что было как вызов.
Не знак ли это, оставленный ему, четвертому султану со дня взятия Царьграда, султаном первым, султаном Завоевателем, великим Фатихом? Именно здесь прежде всего разрушалось, уничтожалось все византийское, чтобы поставить первое османское святое сооружение, а колонна оставлена. Не разрушенная, не уничтоженная, оставленная не без тайной мысли, не без намека, точно каменный завет и указатель: добей, дорушь, доверши недовершенное.
Сулейман остановил своего черного коня и спросил, есть ли среди свиты великий зодчий Синан-бей, которому было поручено сооружение джамии и тюрбе султана Селима на вершине пятого холма Царьграда.
Ибрагим сказал, что Синан-бея сегодня с ними нет.
– Позвать, – коротко велел султан, и в голосе его слышалось нетерпение.
Немедленно был послан гонец за Синан-беем, хотя Ибрагим не видел нужды в такой поспешности.
Синан, как и Ибрагим, был грек. Только не островной, а с материка, из Каппадокии. Начинал тоже, как Ибрагим, с рабства. Маленьким мальчиком его взяли в девширме[43], отдали в аджемы – янычарские ученики, там он, кроме военного дела, избрал для себя изучение архитектуры, учился у великого зодчего султана Баязида Хайреддина, но, прежде чем самому начать строить, много лет провел в походах с султаном Селимом, наводил мосты для войска, первым перебегая по ним, чтобы вонзить саблю в противника, сооружал галеры во время Ванского похода и сам возглавлял янычар, посаженных на те галеры, чтобы переправиться через озеро и захватить врасплох кызылбашей[44]. Прежде чем созидать, он разрушал и уничтожал, как и все Османы. А может, и все созидания начинались с уничтожения созданного предшественниками? Затоптать кости предков, а с развалин взять камни для своих сооружений?
Султан не стал ждать Синан-бея у колонны Кызташи – это было бы недостойным его высокого сана. Но еще в тот же день зодчий встал перед Сулейманом и получил повеление свалить колонну, стоявшую близ мечети Фатиха, и использовать ее для сооружения джамии Селима.
– Она слишком высока для тех колонн, которыми я хотел окружить двор джамии, – заметил Синан-бей, не любивший, чтобы в его дела вмешивались посторонние, даже сами султаны.
– Укоротишь, – мрачно молвил Сулейман. – Укорачивают людей, не то что камень.
И добавил уже мягче из Корана:
– «Разве ты не видел, как поступил твой Господь с Ирамом, обладателем колонн?»
Пока колонну опутывали веревками, чтобы свалить, султан поехал в Сютлюдже через Золотой Рог, пострелять на Ок-Мейдане.
Сопровождал его весь двор, везли походные жаровни жарить мясо баранов и верблюдов, корзины с припасами, ковры для отдыха на траве. Сулейман пожелал после стрельбы из лука устроить трапезу на Ок-Мейдане. Фатих в первую пятницу после взятия Царьграда устроил здесь банкет для победителей. Он был так рад, что сам разносил кушанья и сладости своим визирям, повторяя при этом слова пророка: «Господин над народом – это тот, кто служит ему».
Пили и ели до сумерек. Новый султан, не имея военных побед, не имел и радостей, поэтому и не разносил кушаний своим визирям, хотя Ибрагим шутливо и подбивал его на это.
На следующий день с утра, после молитвы в мечети, султан поехал посмотреть, как будут низвергать колонну Кызташи.
Оплетенная тысячью толстых веревок, колонна походила на плененного раба, приготовленного то ли на продажу, то ли на казнь. Тысячная толпа шевелилась у основания колонны – гологрудые, жилистые, в грязных чалмах, с диким неистовством в глазах, готовые свалить что угодно на свете: колонну, святыню, а то и самого султана. Муллы, стоявшие по краям толпы, затянули молитвы: «Во имя Аллаха милостивого, милосердного! Когда упадет падающее – нет ничего отрицающего ее падение! – унижая и возвышая, когда сотрясется земля сотрясением, когда сокрушатся горы сокрушением».
Султан с пышной свитой стоял в ограде из толстых деревянных брусьев. Четыре ряда янычар, готовых зарубить каждого, кто бы осмелился кинуться через брусья, замыкали широкое пространство, отделявшее султана от смрада и пота тех босых, жилистых, гологрудых.
Синан-бей ждал знака султана. Султан едва заметно качнул тюрбаном; Синан-бей поднял руку. Ударили барабаны. Расставленные повсюду помощники Синан-бея прокричали приказы. Муллы завыли слова о сотрясении. Гологрудые натянули веревки. Раскрылась тысяча ртов. Вздулись жилы на сильных шеях. Дикий вой перекрыл все звуки. Плененная колонна качнулась и, описав жуткий огромный полукруг, стала падать прямо на людей. Вой перешел в полный ужаса вопль. Толпа бросилась врассыпную, чуть не смяв султана с его свитой. Колонну уже ничто не могло ни удержать, ни остановить. Она падала тяжко и мучительно. И когда ударилась оземь, то словно бы стон прозвучал в пространстве, стон земли или камня – кто же разберет. Когда сотрясется сотрясением…
Синан-бей спокойно докладывал султану, как он хочет перевозить колонну на пятый холм Стамбула. Снова всю опутать веревками. Подложить деревянные катки. Тысяча людей станет перетаскивать колонну пядь за пядью все дальше и выше. Долго и упорно. Но неотступно. Ибо разве же не так творится все на свете?!
Сулейман долго смотрел на поверженную колонну. Молчал. Неведомо было, слушает он Синан-бея или не слушает. Перед его глазами все еще мелькали босые грязные ноги, что-то гневно кричали черно раскрытые рты, било в нос смрадом нужды и бедности. Хотел спросить, что это за люди – рабы или правоверные. Но не спросил. Молчал тяжело, упорно. Потом неожиданно сказал:
– Пусть остается тут. – И добавил загадочно, как всегда: – «Ведь поистине с тягостью легкость, поистине с тягостью легкость!»
Поздно ночью прибыл в столицу гонец, принесший весть, что в Будиме венгерский король убил султанского посла Бехрама.
Вступив на престол, Сулейман обратился с посланиями к правителям всех дружественных и враждебных земель в Азии, Европе и Африке. Могущество султана должно было проявляться уже в пышных титулах, какими начиналось послание: «Я, неоценимой, бесконечной благостью Всевышнего и великими, исполненными благословения чудесами Главы пророков (которому да воздается нижайшее поклонение, купно как и его дому и его спутникам), Султан славных Султанов, Император могучих Императоров, раздаватель венцов Хозроям, что сидит на престолах, тень Аллаха на земле, служитель православных Хоремейн-у-Шерифейн (Мекки и Медины), мест божественных и священных, где все мусульмане провозглашают обеты, покровитель и властелин святого Иерусалима, повелитель трех великих городов – Константинополя, Адрианополя и Бруссы, а равно и Дамаска, запаха Рая; Триполи и Сирии; Египта, редкости века и славного своими радостями; всей Аравии, Алеппо, Араба и Аджена, Диарбекира, Зулькадрии, Эрзерума чудесного, Себаста, Аданы, Карамании, Карса, Чилдира, Вана, островов Моря Белого и Моря Черного, стран Анатолии и королевства Румелии, всего Курдистана, Греции, Туркомании, Татарии, Черкесии, Кабарды, Грузии, благородных племен татарских и всех иных Орд, от них зависимых, Кафы и других соседних городов, всей Боснии с зависимыми от нее землями и укрепленными местами великими и малыми в этих землях, властитель, наконец, множества городов и крепостей, которые излишне перечислять и приводить имена, я, Император, убежище правосудия и Царь Царей, средоточие победы. Султан, сын султанов султана Селим-хана, сына султана Мехмеда Завоевателя, я, по могуществу своему, украшен титулом Императора обеих земель и для довершения величия моего Калифатства прославленный титулом обоих морей…»
Далее в зависимости от того, кому предназначалось послание, предлагалось подчиниться, или же обещан мир, или требовался мир, подтверждением чего должна была быть дань, немедленно выплаченная султанскому послу.
С таким именно требованием поехал Сулейманов посол Бехрам к венгерскому королю Лайошу, но тот, подговоренный своими бесстрашными и драчливыми графами, велел обезглавить Бехрама, султану же не ответил ничего, да и какой еще ответ мог быть после столь мерзкого поступка? Когда великая держава убивает послов державы малой, то это еще можно объяснить, ибо чрезмерность силы неминуемо должна проявиться хотя бы в действиях позорных. Но кому же может пожаловаться малая держава и у кого ей просить помощи? Зато держава великая имеет возможность надлежащим образом покарать коварных нарушителей мирового порядка, проучив их и всех тех, кому бы возжаждалось следовать нечестивцам.
В Стамбуле ударили пушки в знак войны. Янычары на Ат-Мейдане радостными криками приветствовали священную волю султана. Сулейман не созывал дивана[45], не советовался, не говорил, против кого война, но все знали и без того: против неверных, как бы они там ни назывались!
Сам султан торжественно выводил войско из Стамбула. Ехал на любимом своем черном коне в золотой сбруе, позади себя держал любимца своего Ибрагима, с которым только и мог перебрасываться словом, дальше ехали четыре его визиря, за ними беи, придворные пажи и капиджии из придворной стражи, янычарские старшины и сами янычары, которые шли за конными пешим строем в своих высоких шапках и войлочных уборах. Султан удивлял всех своим тюрбаном, высоким, как колонна, с двумя павлиньими перьями в огромных рубинах. У четырех визирей тюрбаны были низкие, широкие, с золотыми шнурками вокруг верхнего рубца. Беи красовались в тюрбанах таких, как и у падишаха, но намного ниже. Головы ученых улемов украшали округло намотанные чалмы. Дильсизов можно было узнавать по острым высоким колпакам из златотканого полотна, а капиджиев – по красным шапкам, заломленным так, что они свисали назад. Янычарские старшины, в отличие от рядовых янычар, украшали свои войлочные колпаки пучками перьев, скрепленных драгоценными камнями.
Вслед за роскошной султанской свитой, за грозным корпусом янычар в течение целого дня шли по улицам Стамбула триста тысяч воинов, приведенных сюда из Ункьякчаири, где они томились от скуки уже целый год, за войском в туче смрада проплыло шесть тысяч приведенных из Сирии Ферхад-пашой верблюдов, нагруженных припасами, за ними, пугая уличных разинь, прошли могучие слоны, среди которых был и султанский слон, в золотой сбруе, со стальными мечами на бивнях, черный, как и Сулейманов конь.
Происходило это в субботу 18 джемада (мая) 1521 года, Сулейман положил первый камень в мечеть отца своего Селима на пятом холме Стамбула, поклонился праху великого Мехмеда Завоевателя и повел свое ужасающее войско на Эдирне, часто останавливаясь для передышки и для охоты в лесах на Мериче.
Никто не знал, против кого будет направлен удар этой силы, кто первый станет жертвой султанова могущества. Может, не знал этого еще и сам султан?
Десять дней шли до Эдирне. Передышки, охота, молитвы, диспуты ученых улемов. Тут присоединились к огромному султанову войску отряды румелийского беглербега Ахмед-паши, потомка святого Саввы. О своем высоком славянском происхождении Ахмед-паша вспоминал только тогда, когда на султанском диване нахально одергивал визирей. Всех считал ничтожествами, мечтал стать визирем, а там и сменить самого Пири Мехмеда.
Еще через десять дней достигли Пловдива. С лесов и гор в войско были пригнаны тысячи новых людей, они вливались в грозную тучу, не ведая, куда идут и что должны делать, у многих не было никакого оружия, кроме обычного заостренного кола или лесорубского топора.
Еще семь дней потребовалось, чтобы дойти до Софии.
Болгарская земля стонала от нашествия. Как исполинский полип, присасывалось войско тысячами присосков к городам, селам, полям со снопами, к пчеле и к каждой скотинке, к каждому дыму, к каждому колодцу и сосало, сосало, несло страх, порабощение и опустошение. С каждого двора брали один дукат, две овцы (одну с ягненком) и барана. Двадцать дворов объединяли в катун (летнее пастбище). От каждого катуна полагались один шатер, головка сыра, три веревки и шесть обротей, один бурдюк масла и один баран. Только в Софию велено было привезти десять тысяч возов провианта для войска. Кроме того, от каждых пяти дворов должен был идти с султаном в поход один воин. А с тех, кто оставался, положено было брать по дукату с каждой головы и десятую часть от урожая султану за то, что он оберегает землю Аллаха, четвертую, часть урожая спахиям[46], по две аспры с каждой головы скота, по две аспры с каждого улья, коня, колодца, дыма из печи пашам, которые отправляются в путь, и пашам, которые прибывают, войску, когда оно проходит, и войску, когда оно должно пополняться. Но это подати обычные, согласно с законом шариата, – харадж, ушр и джизье. А там, где проходило войско, султанские кехаи[47], едущие впереди с отрядами янычар, начинали собирать подать по обычаю – урифийе. Велись принудительные работы – авариз: сооружение крепостей, прокладывание дорог, наведение мостов. Султанские чиновники по сбору продовольствия – арпа-эмины – принудительно днем и ночью собирали сюрсат – продовольствие для войска: ячмень, пшеницу, муку, мясо, дрова. Кто укрывал запасы, подлежал немедленному и беспощадному уничтожению – люди, поселки, общины. Казалось, что могло остаться даже в самой богатейшей стране после такого грабежа? Но изобретательности султанских дефтердаров не было удержу. Выдумывались новые подати, сдирались с еще большим рвением и жестокостью: алаф – фураж для султанских коней и животных, имдад-и-сеферийе – помощь для нужд похода, имдад-и-дихадийе – помощь для священной войны, бедел-и-нюзюдль – подать для постоя, даже подать за труд, затраченный зубами османцев на поедание христианских харчей, – дишь параси.
Если бы султан взял в поход свой гарем, тогда собирали бы еще и подати на гарем, но Сулейман вез с собой только стамбульский зверинец: на огромных арбах, запряженных быками, железные клетки со львами, тиграми, пантерами, гиенами, волками и медведями. Для зверей собирали свежее мясо. Хорошо, что хоть не человеческое пока.
Отбирали коней, буйволов, ослов, каждое колесо, бревно, кусок веревки. Горемычные люди, схватив, что могли, а то и с пустыми руками, спасая хотя бы душу, убегали в леса и горы, искали плодородные земли как можно дальше от дорог, бросали там зерно в землю, чтобы вырос какой-никакой колосок и можно было бы прокормить детишек, продолжить свой род, не поддаться уничтожению.
Только в Софии на диване Сулейман изложил план своего похода. Идти на Белград, чтобы взять эту крепость, закрепиться навсегда на Дунае, исполнив волю предков. Намерение было дерзкое, но достойное величия султанской державы. Сам Мехмед Завоеватель не мог взять Белград уже и после того, как прославился взятием Царьграда и когда казалось, что нет в мире силы, которая смогла бы устоять перед его мощью. Сулейман спрашивал у своих визирей совета, но всем было видно, что не отступится от бесстрашного намерения этот молчаливый, загадочный властитель, да и огромное войско, которое целый месяц топтало болгарскую землю, уже невозможно было повернуть вспять. Стрела наложена на лук, тетива натянута – выхода нет.
С софийского поля султан послал тысячу янычар с Хусрев-бегом, чтобы они начали осаду Белграда и взяли Земун для лучшего доступа к городу, который ждал нападения с юга, от горы Авалы. Сулейман помнил, что заботило Мехмеда Завоевателя под Белградом. Тот хотел переправить войско через Саву, расположить возле Дуная и там укрепиться, чтобы не дать венграм прийти на помощь Белграду. Но на диване беи отговорили его от этого намерения: «Счастливый повелитель, не делай этого, ибо в этом нет нужды». Так берег Дуная остался оголенным, и оттуда венгры без помех посылали осажденным с суши белградцам необходимую помощь и припасы, и Завоеватель так и не смог взять этот славянский город.
Вслед за янычарами под Белград был послан великий визирь Пири Мехмед-паша с двадцатью тысячами всадников и полусотней огромных пушек для разрушения стен верхней крепости.
Сам султан пошел на Шабац, который назывался тогда Буирделен, но через четыре дня его встретила весть: «Град Буирделен пал, и сто неверных стали поживой осиянного мусульманского меча». Эти сто защитников убили семьсот турок, но более выстоять не могли. Султан вошел в крепость через шпалеры голов, насаженных на колья. Велел укрепить Шабац, провести через него Саву. Сидел на берегу реки в зеленом шалаше, сделанном из свежих веток, смотрел на работы, молчал, думал. Затем приказал построить через Саву мост. Снова сидел с самого рассвета в зеленом шалаше, не подпускал к себе даже Ибрагима, смотрел на реку. Тело реки переливалось солнечными блестками, как серебристо-стеклянная змея, как тело женщины, плывущей мимо него, сквозь него, вне его, обтекая, проскальзывая дальше и дальше, неуловимо и нереально, как сон и бред.
Визири, паши, янычарские аги подгоняли людей палками, люди работали иногда по шею в воде, таскали колоды, тяжелые челны, плоты, вязали, настилали, скрепляли.
Султан не мог оторвать взгляда от поверхности реки, она лежала перед ним, как земля, как беспредельный текущий простор, что поглощает все на свете, порабощает, заточает даже время, останавливает его бег. Он подчинил себе время, должен подчинить и пространство. Одолеть, подавить, поработить! Перейти через эту реку, не прикоснувшись к ней, с сухими подошвами, легко и летяще, дать ей почувствовать свою силу, власть, могущество, злость, поработить, обезволить, презреть, пусть корчится, стонет, мечется, кричит!
Река была как та забытая им славянская девушка, она притягивала и отталкивала одновременно – странное соединение несоединимого – она пахла чужим зельем, неведомыми травами и растениями, пахла чужой волей, от которой Сулейман пьянел, как от кандийских вин или одурманивающего опиума. Целыми днями неподвижно сидя в зеленом укрытии на берегу великой славянской реки, мутной и норовистой, он неожиданно для себя (может, это от султанского одиночества?) вспомнил то, чего не помнил или не хотел помнить, выбросил из души уже наутро после той ночи с маленькой смешливой чужестранкой. Трепетанье птиц на предутренних деревьях, звезды зодиака, величие небес и непробиваемой густоты листва, а сквозь все это – белые пальцы на тяжелых полушариях грудей, слова без значения, невозможность понять язык друг друга; он закрывал веками глаза, но она проникала и под веки, оживала в его глазах и в нем самом, проходила сквозь него без усилий и без желания, как дух без Бога, оставляла в нем невесомую белизну своего тела и обольстительную тяжесть полушарий, растерянно прикрываемых корзиночками из тонких пальцев.