На похоронах Андрюши Палаша недуманно-негаданно столкнулась в темных сенцах с Федором Гришиным. Она бежала наверх, а тот входил в сени. Девушка впопыхах набежала на Федора, вскрикнула и отшатнулась.
– Испугались! – заметил мастеровой, с усмешкой глядя на вспыхнувшую девушку. – Приятная встреча-с! – добавил он, кланяясь.
Тусклый, брезжущий полусвет, крадучись, падал на молодую девушку из дверной щели. Словно теперь только что раскрылись у Федора глаза, и он увидал, как хороша смуглая Палаша, как пухлы ее румяные щеки, как искристы глазки, как роскошны ее глянцевитые волосы с сизоватым отливом, черные, как вороново крыло. Удивился Федор. «Где глаза-то у меня были? Куда они закатились? – спрашивал он сам себя, когда девушка уже давным-давно упорхнула по крутой лестнице наверх. – Гм! Красивая же девка, в самом деле. Правду говорит Витька…» А Виктор был извозчик, давно и безнадежно влюбленный в Палашу, – друг и приятель Федора.
В то время как Федор тайком сам себе делал признания, столь лестные для Палаши, Палаша страшно волновалась, готовя хозяйское кушанье. Полузабытые мечты и надежды ожили с новою, удвоенною силой. От одного взгляда Федора, от одной его улыбки страсть проснулась в Палаше и мигом охватила ее пожаром. Все, что слыхала она от горевавшей Степановны о житье-бытье злополучной Насти, все, что сама подмечала, заставляло ее предполагать, что Федор значительно уже поохладел к больной, хилой жене и не находил прежней сладости в любви к ней, не находил отрады и мира в семье. Палаша чувствовала, что Федор может очутиться в ее руках, или, вернее, что она может отдаться Федору со всем увлечением долго затаенного чувства, со всем пылом страстной, цельной натуры.
Напрасно она старалась усиленным физическим трудом придавить порывы чувственности; напрасно она трудилась за двоих, за троих. Мысль о Федоре, о возможности близкого счастья, отдавалась в ее голове беспрерывно, как непрестанный, мерный стук маятника.
И у Федора из ума не шла раскрасневшаяся девушка, которая набежала на него в полутемных сенях жилища Никиты и так мило, испуганно вскрикнула и отшатнулась к стене. Черные глаза провожали всюду Федора: они мелькали перед ним в сарае, в облаках едкой пыли и костицы; они следовали за ним и в грязную харчевню и поздно вечером домой; они усыпляли его, снились ему во сне, сияя, подобно далеким звездочкам; будили его утром с первым солнечным лучом.
Через неделю после похорон Андрюши Гришин повстречался с Палашей, отправляясь на работу; Палаша спешила на рынок за провизией. Им пришлось некоторое время идти вместе. Лихо заломил Федор набекрень свою поношенную фуражку.
– Позвольте-с, я вам корзинку поподнесу! – сказал он девушке, поровнявшись с нею.
– Благодарим покорно! Не устала… – ответила, будто бы нисколько не смутившись, Палаша, но сердце ее между тем так вдруг екнуло, так застучало, словно совсем хотело выскочить или разорваться.
– Позвольте-с! – повторил услужливый кавалер, отбирая от Палаши корзинку с торчавшим в ней бураком. – Ведь мы с вами уж давно знакомы…
– Да… знакомы… – проговорила Палаша, и безумно-страстный, ревниво-любящий взгляд скользнул по Федору из-под густых полуопущенных ресниц.
Они на ту пору шли по рынку между выставленными на продажу возами сена и соломы, в густой толпе толкавшихся и кричавших мужиков, мимо лавок, мимо мелочных торговцев, сидевших там и сям с коробушками и лотками, мимо извозчичьей биржи… На торговой площади, неподалеку от общественных весов, возвышался эшафот. Мрачною тенью рисовался на фоне тусклых, серых небес черный столб – угрюмый свидетель позора многих давно отживших и живых людей; живое море голов двигалось и волновалось вокруг эшафота.
Палаша вздрогнула, завидев черный столб и услышав вдали глухой барабанный бой; неприятное ощущение охватило ее, как говорится, до мозга костей. «Брр! – подумалось ей. – Как холодно и страшно стоять на этом высоком помосте, окруженном толпами народа!» Палаша, кажется, никогда ничего бы не сделала такого, за что бы ее потащили к роковому столбу. Какой ужас, какой стыд должна испытать та несчастная, которую привязывают к этому столбу. И Палаша чистосердечно удивлялась тому, как люди не могут воздержаться и доводят себя и других до несчастья, позорят себя. Мало ли, например, наказывают женщин за воровство, за поджоги, за убийства! «Изверги!» – думала она.
Все это быстро промелькнуло в голове Палаши.
– Наказывать кого-нибудь, значит, будут сегодня, – заметил Федор, протискиваясь в толпе с Палашей и с удовольствием заглядывая на ее личико, которое не то от ходьбы, не то от мороза горело ярким румянцем.
Хорошенькая шубейка ловко стягивала ее тонкий, стройный стан. Из-под большого клетчатого платка выбивалась черная прядь волос, – ветер играл ею, то задувая ее назад, то бросая снова на лицо.
– Ведь ныне не наказывают… только читают! – сказала Палаша.
Федор согласился.
– Стегать ныне запрещено! – пояснил он.
Раз встретилась Палаша с Федором таким образом, а встретиться в другой раз было уж легче, и стало как-то приходиться все так, что Палаша чуть ли не каждый день, идя на рынок, встречала Федора и шла с ним. О чем говорили они – знать никому, кроме их, неинтересно. Важны же были эти отрывочные, пустые разговоры потому, что они сближали молодых людей, для которых они, эти пустые разговоры, имели и интерес, и особый смысл, и большое значение.
Федор скоро поддался любовному влечению. И неудавшаяся семейная жизнь, и сравнение Палаши с Настей, невыгодное для последней, так как от прежней цветущей Насти остались только кости да кожа, – все, одним словом, располагало Федора искать утехи на стороне. Найдя же утеху в образе хорошенькой молодой девушки, влюбленной к тому же в него по уши, он не мог выпустить ее добровольно из своих лап и схватился за нее крепко. Мысленно строил он самодовольную улыбку, подсмеивался над бесплодными ухаживаниями извозчика и мысленно с торжествующим, сияющим лицом говорил уже ему:
– Твоя кралечка-то писаная, на которой ты жениться хотел, красавица-то твоя Палаша сама ко мне пришла, сама…
Он уж мысленно рисовался перед обезоруженным приятелем, смеялся ему в лицо и, встряхивая своими длинными волосами, с двусмысленной ужимкой описывал ему Палашины прелести самыми радужными красками.
Как душа прямая и открытая, Палаша никак не могла подумать, что в исканиях Федора было больше пустого самолюбия, чем искренней любви, больше было прихоти и каприза, чем честной привязанности к полюбившей его женщине, которая в своем самоотвержении ни на чем бы не остановилась, лишь бы только сделать приятное своему любимцу. Палаша думала, что и Федор, подобно ей, отдастся ей и телом и душой, отдастся весь, в настоящем и будущем, со всеми желаньями и, мечтами, со всеми радостями, и печалями, какие только могут встретиться им на неровном пути. Распаленное страстью воображение не давало задуматься ей о том, какую опасную игру затевает она. Сомненьям не отводилось места. Будущее ее, вовсе не тревожило. Она в своем безумии все окрашивала в восхитительный, нежно-розовый цвет.
Ночью, бывало, когда Палаша оставалась одна в своей кухне, кровь закипала в ней сильнее, и обольстительный, чарующий образ все ярче и светлее рисовался, перед нею во мраке ночи. Судорожно и крепко прижимала тогда бедняжка руки к своей трепещущей груди.
– Милый, милый! – шепчет она, бывало, ломая руки.
В эти минуты для нее не существовало ни людского мнения, ни суждений, ни закона, ни кары, никаких страхов, ничего и, никого, кроме Федора и ее любви к нему. До двадцатой весны дожила Палаша, и никогда еще не приходилось ей испытывать ни стольких мук, ни стольких радостей.
Федор же, помышляя о Палаше, как о лакомом кусочке, с чувством потирал себе руки.
Наконец мечты Палаши сбывались: Федор отбит от своей чахлой жены; Федор льнет к ней, нашептывает ей любовные речи и так крепко и нежно целует ее. А она грустна…
Ее лицо, незадолго пылавшее, побледнело, и она, сидя в гостинице «Доброй надежды», теперь поминутно вздрагивает при каждом стуке дверей и уныло, задумчиво прислушивается к слезливым звукам органа, наигрывающего «Среди долины ровныя». Она сама певала прежде эту песенку, и теперь знакомые, протяжно-заунывные звуки напомнили ей, что между близким прошлым и настоящим вдруг залегла глубокая и широкая пропасть… Ведь Федор теперь – её. Отчего же так бледнеет и вздрагивает Палаша, достигнув давно желанного счастья?..
Дикий страх напал на нее. Бесстрашная, смелая Палаша устрашилась самой себя. Она, одна проходившая с палкой в руке дремучие леса, она, скользившая бестрепетно в легком челноке по разъяренным волнам, теперь трепетала… Люди, людское мнение, осуждения, печальные следствия «незаконной любви», речи девушек об «изменщиках», о неверных друзьях, словом, все то, что в своем безумном ослеплении Палаша глубоко, упорно презирала, теперь встало перед нею, вдруг грозно поднялось, как зловещий призрак грядущих бедствий…
Палаша плачет и закрывает лицо руками. Много любила она. Неужели ей ничто не простится?
А хриплый орган без удержу, безутешно стонет и стонет…
Народ, обитавший в Болотинске, был добрый народ, простой и, в своей душевной простоте, считавший тифозную горячку такою неумолимою гостьей, от которой ни крестом, ни пестом нельзя отделаться. Вероятно, на основании этого-то предположения и не принималось в этой ленивой стороне никаких мер к изгнанию злокачественной болезни.
– Ужо сама поуходится! – толковали болотинцы.
Тифозная горячка, с своей стороны, видно, к несчастью, догадалась, что попала в гостеприимный, радушный уголок, в котором может похозяйничать по-свойски. Мигом целые деревни в окрестностях Болотинска свалила она с ног; ни старый, ни малый не ушел от ее жгучих объятий. Мужики по большей части лечились сами теми «средствиями», какие бог на душу положит; иные же, похитрее, обращались за помощью к барам, а бары, сами ничего не смысля, с патриархальным добродушием давали заболевавшим мяты, липового цвета да приказывали ставить горчичники, причем снабжали и мудрыми советами меньше есть, есть пищу легкую, беречься холода и т. д. Из города хотели было «дохтура» прислать, единственно для проформы, ибо одному доктору с сотнями отчаянно больных делать нечего, да так, впрочем, и не прислали по причине болезни другого городского врача. Таким образом, вопреки известной народной поговорке случилось, что семеро ждали одного. По деревням между тем в ожидании «дохтура» люди валились, как мухи, и очень многие отправлялись даже прямо на погост.
Из деревень горячка перебралась и в самый Болотинск, так как сношения по базарным дням между городом и деревнями не прекращались и полубольные и заболевавшие мужики возили на продажу сено и хлеб для выручки оброчных денег, а вместе с своими сельскохозяйственными продуктами разводили и тиф… Скоро горячка битком набила полуживыми трупами смрадную болотинскую больницу и дома бедных, а вскоре после масленицы она уже свирепствовала в Болотинске, не разбирая ни бедного, ни богатого.
В числе первых жертв тифа оказался Андрюша, а за ним заболела и Катерина Степановна. Она разболевалась все сильнее и сильнее и то печалилась, что работа у нее остановилась в прибыльное время, то грустила о том, что «смертонька, видно, подходит», то жаловалась, что бог «кончинушки» не посылает ей, а ошеломленный Никита утешал ее, как мог.
– Ужо, погоди! Полегчает! – говорил он.
Но теперь больная Степановна во стократ была счастливее своего здорового мужа; по крайней мере для нее выпадали порой такие блаженные минуты, такие чудесные, золотые сны грезились ей наяву, каких прачка в действительной жизни не переживала еще никогда. Горячка дарила ей успокоение, забвенье всех бед, всех страданий. Она давала Степановне вкушать той райски-сладостной жизни, лучезарный идеал которой постоянно носился в каких-то седых туманах перед ее глазами, но к осуществлению которого не дерзала она приступать даже в мечтах.
Иногда казалось Степановне, что она живет не в грязном низу поповского дома, а в чистых, высоких комнатах. Божий свет не пробирается, как тать, сквозь щели и позамазанные бумагой оконцы, но весело и ровно заливает комнаты. И освещает он не дымную лачугу, не пыль, паутины и сор, а опрятные покои с здоровым, вольным воздухом и с чистыми стенами, без копоти и тараканов. Никита ходит такой добрый, одет чистенько и даже причесан; Настя такая хорошенькая, бог с ней, бегает да песенки распевает беззаботно-весело: Степка с Алешей что-то работают в другой комнате; Андрюша живой, смеющийся, на скамеечке верхом сидит, стегает ее, понукает, – скамеечка ни с места! У дверей рогожа постлана, по полу протянуты чистые половики. Над лоханью висит рукомойник – не с отбитым горлышком, а целый и совершенно новенький. На столе стоит большой самовар – да такой светлый, блестящий. Самовар кипит, теплый пар валит из него. Степановна чай заваривает и семьян поит. В комнате тепло: ни с пола, ни от окон не дует. Хлеба, молока, всякого кушанья – сколько хочешь; одежи также много… Так пожить давно уж хотелось Катерине Степановне.
Заманчивыми виденьями – все на одну и ту же тему, только с различными вариациями – счастливила горячка бедную женщину. Переход к действительности от таких сладких грез наяву не мог, конечно, показаться больной особенно приятным.
По истечении месяца, вследствие болезни жены, финансы Долгого, никогда и прежде не процветавшие, пришли в такое печальное состояние, что Долгий крепко-крепко призадумался и чаще прежнего принялся чесать себе затылок. Именно, беда одна не ходит, но всегда или по большей части водит за собой целую гурьбу разных бед, больших и малых.
О радости я не слыхал, чтобы говорили то же самое…
Не успели еще Андрюшу землей засыпать, жена заболела. У Никиты же, как быть, на ту пору выпало горе-горькое времечко, – работы не перепадало, а с нею, следовательно, не перепадало и денег в карман столяра.
Недаром вот уж который день с утра до вечера, на заборе в барском саду сидит черный ворон и каркает, внимательно глядючи в оконцы Никитинова жилища, словно дожидаясь поживы. Напрасно уже несколько раз Никита, выведенный из терпения дикими криками, пускал каменьем в ненавистного ворона. Ворон улетал и вновь прилетал, садился на старый забор и каркал. В его зловещем образе, чудилось Никите, налетело черное горе на его семью.
– Покаркаешь ты у меня, проклятый! – сквозь зубы ворчал столяр и стучал по стеклу кулаком, надеясь стуком спугнуть ненавистного соседа.
В продолжении болезни Катерины Степановны много перебывало в Никитиной каморке всякого народа, родных и знакомых… Больную приходили навещать.
Приходила Настя, едва ноги волочившая, и жаловалась на мужа, на его роденьку, на свое житье.
– Ходить моченьки нету! – говорила она. – Все косточки разломило… А тоже везде посылают, да и корят еще, что даром их хлеб заедаю. Все-то меня тычут… Ни от кого-то доброго словечка не дождешься… Моченьки моей больше нету!..
Столяр хмурился и в душе проклинал зятя, доведшего Настю до такого жалости достойного состояния. Точил столяр зубы и на Настину свекровь, на ягу-бабу Максимовну, на ехидную, золовку-богомолку, на дурищу Марфушку. «Слезы инда прошибают, как я погляжу на нее, сердечную! – тяжело вздыхая, думает Никита, ловя печальный взгляд заплаканных глаз дочери. – А он муж… Да какой он, разбойник, – муж! Душегубец он!..»
Приходила однажды навестить больную знакомая гильзошница, женщина тоже бедная, как и Степановна, вдова с большой семьей на руках. Семья, впрочем, ее уже скоро в могилу уложит. Вдова очень нехорошо кашляет, и невеселый румянец часто выступает на ее пожелтелых щеках. Глаза, ее, когда-то давно приятные и живые, впали так глубоко, что иногда казалось, будто бы они смотрят откуда-то издалека, совсем уж из другого, неведомого мира, до которого не доходит ни одного отголоска страстей и треволнений мира земного. После нее останутся детки… Детки без кормила и весла поплывут по мутным волнам житейского моря… Но кому и что за дело до того, что бури размечут, разобьют этих маленьких пловцов, когда на этих волнах гибнут без счета большие корабли!
– Вот, голубушка, шестой год пошел, как на Петрова-то работаю, – жаловалась вдова. – А копеечки еще не уступал николи… Этого вот от него не видала! – Рассказчица показала на кончик мизинца. – Сашутку-то мою добрые люди взялись учить даром, ну и слава богу! Времени-то слободного хошь у нас и не оченно много, – она ведь у меня мундштуки в папиросы вставляет… Ну да, матушка, то думаю! всё хошь не дурой останется… И то иной раз пораздумаешься…
Горячая слеза скатилась по щеке вдовы, упала ей на руку; скатилась и другая на рукав ее поношенного шугая.
– Ну, никто, как бог! – одобрительно заметила Степановна, ворочаясь на своем жестком ложе.
– Ну, да. Так вот, матушка, о Петрове-то я заговорила… – продолжала, рассказчица, утирая слезы. – Прихожу третьего дня, – надо быть, в магазин к нему, – гильзы носила, тысяч пяток этак было… Грифелек, говорю, позвольте! (Сашутка прошала: ей надоть цифирь писать… Доску-то аспидную уж добрые люди дали…) Так как бы ты, Степановна, думала? – спросила вдова, вдруг оживившись; глаза блеснули как-то странно из глубоких впадин, и чахоточный румянец лихорадочно заиграл на ее исхудалых щеках. – В счет-таки поставил, из платы, значит, вычтет! А и грифелек-то весь – тьфу! грош стоит медный! А кровь-то он нашу пьет, того не подумает…
Вдова закашлялась, закашлялась и с кашлем побрела домой.
Приходил сын егорьевского пономаря – юноша лет двадцати двух, маленького роста, с жиденькими льняными волосами, тощенький, горбатый, но с умным, выразительным лицом, на котором трудовые, бессонные ночи уже оставили свою яркую печать. Говорил он тихим голосом и сильно размахивая своими длинными руками.
– Каково живешь, Петр Семеныч? – спрашивал Никита, очищая для гостя местечко на лавке между всякою рухлядью и своим столярным «инструментом».
– Плохо, брат, живется! Да и кому нынче хорошо-то живется! – отвечал семинарист.
– Богатым хорошо, обыкновенное дело! – пояснил столяр.
– Гм! Ну, тоже всяко… Подумать еще и об этом надо! – с расстановкой, как бы недоговаривая, проворчал гость себе под нос.
– Ты ведь, Петр Семеныч, в бурсе-то покончил? – спроси после непродолжительной паузы хозяин.
– Кончил… Да с окончаньем-то согрешил совсем! – нехотя отозвался Петр Семеныч. – Места нигде не могу найти… Из духовного-то ведь я вышел… места себе все искал… Матери-то жаль, а то бы я…
Гость задумался.
– А то-то место, про которое давно-то говорил? – заметил Никита.
– Гм! Ухнуло, брат. Нигде мне места нет, злодею этакому…
– А тятенька что? Здоров? – спросил немного погодя Никита.
– Пьет все… – был лаконический ответ.
Приходил и Никитин кум Федотыч, отставной лакей, побывавший и в Петербурге и Москве, прежний дворовый, вольноотпущенный, человек с жирным, маслянистым лицом, с толстым брюхом и с медной цепочкой на лоснящемся жилете.
– Что уж нынче за порядки такие пошли! – роптал Федотыч, пыхтя и одергивая галстук на своей бычачьей шее. – Просто нам теперь никакого хода нет… Согрешили, грешные! Столько нынче вольных стало – беда! Прежде мы и в лакеях, и в швейцарах, и так по дому были… А теперь уж не-е-ет!.. Шалишь!..
– Отчего же? – заметил Никита.
– Эх, кум! Народу-то стало больно много… Все мест ищут… Народ тоже тертый, битый, – копейками доволен… А мы, по их милости, хоть с голода умирай… Ну, скажи, кум, по совести – дело ли это? Дело ли?
– С голоду-то умирать? – переспросил Никита. – Известно, не дело…
Федотыч роспил с Никитой косушку водки и ушел…
Заходил в Никитино жилище отставной солдат, дальний родственник Катерины Степановны. Служивый был человек уже пожилой, с длинными с проседью усами, с негладко выбритой бородой и в кепи с засаленным кантом. Солдат тоже жаловался.
– Сродственники-то все примерли… – говорил он, обращаясь к Степановне. – Головы приклонить некуда… А ноги-то болят, покоя просят, – потому жизнь была бродячая. Перед непогодой, братцы мои, иногда так заноют – просто хоть вой. Вот те Христос…
Солдат посмотрел на образ. Покурил он свою трубочку-носогрейку, выколотил ее о каблук своего длинного сапога и тоже ушел…
Хотя черный ворон и весьма настойчиво каркал в барском саду, глядя в оконцы Никитинова жилья, но Степановна не умерла, а мало-помалу стала поправляться. Аппетит, наконец, явился…
– Никита! Хлебушка бы мне? – раз под вечер слабым голосом попросила больная.
– Вчерась последнюю краюху доел! – угрюмо отозвался столяр.
– А купить!.. – робко заметила жена, чуя, что дело не совсем-то ладно.
– Купила-то у меня нет… А у тебя есть, что ли? Есть, так давай! Купим: лавочка-то не на краю света… – резко проговорил Никита, словно сердясь на то, что жена после шестинедельной строгой диеты вдруг есть захотела.
– Сходил бы к Саниным, они мне еще тридцать копеек должны остались за последнюю стирку… – немного погодя сказала Степановна заискивающим тоном.
– Ну, вот! Давно бы так… – успокоившись, проворчал Никита.
Морщины его поразгладились, и глаза глянули вперед посмелее.
Разогорченным возвратился столяр от Саниных; морщины опять заволокли его лоб, и глаза сердито и недоброжелательно смотрели из-под густых нависших бровей.
Госпожа Санина отказала, тридцати копеек не отдала и объявила, что такому пьянице, как Никита, она не решится дать и копейки медной.
– Утюг разве продать? – предложил столяр.
– Продай!..
Но время было уже позднее, час одиннадцатый вечера. Утюг не продался, и супругам пришлось проводить ночь голодом, ворочаясь на постели и напрасно отбиваясь от докучных, невеселых дум.
Никита более месяца сидел без работы; Степановна еще не могла по слабости приняться за стирку. Пришлось поэтому перебиваться кое-как со дня на день, закладывая за сущую безделицу и продавая за полцены всякую рухлядь и более или менее необходимую домашнюю утварь. Были проданы за гривенник сбереженные Степановной кости; были проданы два бельевые валька; в виду приближавшейся весны овчинный тулуп Никиты был отнесен в заклад; люлька, в которой качались все Никитины дети, также была сбыта в той отрадной для бедняка надежде, что качать в ней больше никого не придется. Болезнь Степановны, таким образом, весьма гибельно отразилась на немудром механизме и без того уж убогого хозяйства. Безденежье и вследствие того пасмурное настроение Никиты не могло, конечно, действовать ободрительно на выздоравливавшую женщину. Но Катерина Степановна понемногу все-таки выздоравливала.
«В минуту жизни трудную»[10] обращался было раз столяр за помощью к дяде Сидору, обращался нехотя, скрепя сердце, так как канючить у ближних он сильно не любил…
– Пожалел бы ты хоть нас… Ведь тебя три рубля-то не разорят! – говорил Никита таким требовательным и вовсе уж не просительным тоном, который Сидору Панкратьеву ни в каком случае не мог понравиться. – Бог заплатит тебе…
Услышав, что, вместо всяких расписок, и закладов, Никита берет в поручители бога, лавочник подозрительно, оглянул, хмурого столяра и наотрез объявил, что «денег у него не так много, чтобы он мог по три рубля на ветер бросать».
Никита мысленно пожелал дяде; Сидору подавиться, его проклятыми пятаками и копейками и пришел к жене, как и ушел, без денег.
– Разжирел! – заметила Степановна в ответ на донесение Никиты о том, как изволил прихилиться ее любезнейший братец.
Собравшись, наконец, с силами и поправившись настолько, что могла идти, Катерина Степановна побрела в церковь.
На ту пору шла вечерня. Народа в церкви было мало. Несколько коленопреклоненных и жалостливо покачивавших головами старушонок вымаливали себе у бога «кончины безболезненной и мирной», да еще «доброго ответа на страшном судище Христовом»; им более не о чем было молиться… В одном из приделов[11] стояли две барышни и весело шушучались о предстоявшем говенье, об исповеди, о белых платьях голубыми кушаками, в которых они пойдут к святому причастию. Впереди, у правого клироса, стоял барин, – старик седой, высокий – и вполголоса, страшно фальшивя на каждой ноте, подтягивал охрипшему дьячку. Степановна пришла молиться, но молитвы ее как-то странно и страшно перемешивались с разными суетными помыслами.
«Для чего я выздоровела? – спрашивала она в недоумении сама себя, отвешивая между тем низкие земные поклоны. – Для чего? Или для того, чтобы опять заболеть, да и болеть – хиреть изо дня в день, в тяготу самой себе быть да другим только мешать!..» Даже и более греховные, преступные мысли, бог весть какими путями, прокрадывались к ней в больную голову. Пуще огня боялась их Степановна; но напрасно она открещивалась и отмаливалась от наваждения дьявольского; мысли, ее пугавшие, не отлетали. Страшный призрак нужды, призрак денег, мучивший ее постоянно, не оставлял. Степановну ни на шаг и в храме божием.
Странно как-то взглядывала бедная женщина на богатый иконостас, на серебряные оклады икон, на позолоченные венчики, на блестящие жемчужные привески, на тяжелые медные подсвечники, на хрусталь огромной люстры, спускавшейся с потолка. Взглянула она раз, другой, и вдруг взор ее помрачился; в невыразимом ужасе опустилась она на колени, пала ниц. Все ее слабое, худенькое тело конвульсивно вздрагивало. Ей чудилось, что темные лики гневно и грозно взирали на нее с высоты иконостаса. И в припадке отчаяния, близко граничившего с безумием, она проклинала себя, грехи свои, свои окаянные мысли, – и крепко-крепко стукалась головой о каменный пол, судорожно прижимая скрещенные пальцы правой руки то ко лбу, то к своей наболевшей груди.
Под церковными сводами ложились вечерние тени, сгущались и заливали храм. Несколько восковых свечей там и сям мерцали перед темневшим иконостасом. Глаза Степановны, лихорадочно блестевшие, то дико блуждали по слабо озаренным иконам, тонувшим в полумраке, то перебегали к красному, трепетному пламени догоравших свечей. Степановна силилась отрешиться от всего земного и предаться небесному. Но напрасно! К земле она прикована несокрушимыми цепями; земля ее держит и не выпускает из своих мощных лап.
– Недостойная, я! Недостойная! – с глубоким сердечным сокрушением шепчет Степановна, прижимаясь пылающим лбом к холодным церковным плитам. – Прости мне, господи, если что согрешила словом, делом, ведением и неведением.
Вечерня уже кончилась. Отец Василий молился перед задернутыми завесой царскими вратами[12] и испрашивал у бога духа «смиренномудрия» и «терпения». Степановна тоже просила духа терпения: много терпения ей было надо…
Мерною поступью вышел из церкви барин; щебеча и смеясь, упорхнули барышни из-под мрачных церковных сводов на свежий, весенний воздух; кряхтя и охая, поплелись старушки… За ними побрела и наша богомольщица…