bannerbannerbanner
Материалы для биографии А. С. Пушкина

Павел Анненков
Материалы для биографии А. С. Пушкина

«Цыганы», о которых упомянул Пушкин в начале своего письма, впервые являются между второй и третьей главой «Онегина», как уже знаем, но кончены в Михайловском{198}, откуда и письмо, приложенное нами, написано. Кажется, то же самое место должны они сохранять и в критической оценке литературной деятельности Пушкина. Подобно тому как Онегин в первой главе романа еще сохраняет какую-то дальнюю, неопределенную родственную черту с типами британского поэта (следующие главы романа уже вступают в самое сердце русской жизни), так и на физиономии Алеко в «Цыганах» еще волнуется тень байроновских героев. Зато картина цыганского табора и характер Земфиры отличаются самостоятельностию и выражением строгой красоты, свойственной последнему периоду пушкинского развития. Эти качества не утеряли и доселе своей цены. По прошествии 25-ти лет со времени появления «Цыган» они еще производят обаятельное впечатление на читателя по свежести и теплоте красок, разлитых в них. Не будем говорить о главном действующем лице. Хотя оно и навеяно Байроном, но трагического величия героев его в нем нет нисколько. Философствующий эгоист, с сердцем испорченным, постоянною мыслию о самом себе, он гораздо яснее Кавказского Пленника и гораздо лучше очерчен Пушкиным, чем прежние характеры, им созданные. Поэт весьма ловко противопоставил этот образ существа, не отыскавшего истока чувству гордости и тщеславия, быту простого, дикого племени, которого он, по грубости сердца, еще и недостоин. Скажем только, что ни одно произведение поэта, ни прежде, ни после, не производило такого впечатления на публику, как «Цыганы». Еще ранее печати (1827 г.) они в бесчисленных копиях разошлись по всему читающему миру нашему, что, между прочим, отняло у автора много денежных выгод. Мы видели уже, как беспокоился он преждевременной известностью поэмы. В том же 1824 году Пушкин писал к Дельвигу{199}: «Знаешь ли? Уж если печатать что, так возьмемся за «Цыганов». Надеюсь, что брат их перепишет, а ты пришли рукопись ко мне, я доставлю предисловие и, может быть, примечания – и с рук долой. А то всякий раз, как я об них подумаю, или прочту слово в журнале – у меня кровь портится. В собрании же моих поэм, для новинки, поместим мы другую повесть в роде «Beppo»{200}, которая у меня в запасе. Жду ответа»[137].

Эта повесть в роде «Беппо» был именно «Ев. Онегин», с которым ознакомились петербургские литераторы впервые по отрывкам, напечатанным в «Северных цветах» на 1825 год. Тогда и возгорелась полемика, изложенная нами несколько прежде. Что касается до предисловия к «Цыганам», то в рукописях автора сохраняется, действительно, что-то похожее на предисловие (см. примечания к поэме){201}. Ни одно из предположений Пушкина, однако же, не состоялось. Поэма «Цыганы» явилась только три года спустя после письма, и ей предшествовало еще собрание стихотворений Александра Пушкина, изданное в 1826 году, а издание всех поэм вместе приведено в исполнение весьма поздно – в 1835 году.

Не можем пропустить без внимания и странных требований, возникших по поводу «Цыган». Они чрезвычайно хорошо определяют одностороннее воззрение на искусство, нисколько не потрясенное вводом романтизма в нашу литературу. Один из приверженцев новой школы возмущался тем, что Алеко водит медведя, собирает деньги etc., и сожалел, что автор не сделал из него хоть кузнеца{202}. Это черта характеристическая!

Без всякого посредствующего звена мы переносимся к «Борису Годунову», и, конечно, подобный скачок был бы совершенно невероятен, если бы несомненная хронологическая цепь произведений Пушкина положительно не указывала на него и не приводила к нему. «Борис Годунов» начат и кончен в Михайловском. Следуя нашей системе, прежде всего мы соберем вокруг «Бориса Годунова» все, что думал и писал о нем сам автор.

Начнем с того, что это любимое произведение поэта составляло, так сказать, часть его самого, зерно, из которого выросли почти все его исторические и большая часть литературных убеждений. Не без волнения отдавал он его в свет, не без волнения знакомил с ним друзей своих, и холодный прием, сделанный «Борису Годунову» публикой и журналистами, несмотря на то, что он ожидал его, оставил в авторе надолго глубокое огорчение… Только позднее помирился он с критикой, откровенно и благородно, по обыкновению своему, предоставляя другому времени поправить ошибки настоящего. В бумагах Пушкина есть черновое письмо неизвестно к кому, где мы читаем{203}: «…с отвращением решаюсь я выдать в свет <свою трагедию>. И хоть я вообще довольно равнодушен к успеху или неудаче своих сочинений, но, признаюсь, неудача «Бориса Годунова» будет мне чувствительна, а я в ней почти уверен. Как Монтань, я могу сказать о моем сочинении: «C'est une oeuvre de bonne foi»{204}[138]. Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, плод добросовестных изучений, постоянного труда, трагедия сия доставила мне все, чем писателю насладиться дозволено: живое занятие вдохновению, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия, наконец, одобрение малого числа избранных… Трагедия моя уже известна почти всем тем, мнением которых дорожу. Одного недоставало в числе моих слушателей: того, кому я обязан мыслию моей трагедии, чей гений одушевил и поддержал меня, чье одобрение представлялось воображению моему сладкою наградой и единственно развлекало посреди уединенного труда»[139].

 

Так много соединялось для Пушкина в «Борисе Годунове» воспоминаний сердца; такими тонкими нитями связан он был с душой самого поэта! Мало того: он собрал вокруг трагедии мысли о драматическом искусстве, рожденные чтением и собственными размышлениями, и оперся на нее в окончательной установке своего взгляда на этот предмет. Мы имеем несколько черновых писем его к разным лицам, которыми и воспользуемся, в ожидании того, когда владетелям их угодно будет ознакомить публику с настоящими, исправленными подлинниками. Цель биографии – уловить мысль Пушкина, и для того она может употребить в дело даже первые, еще бледные очерки.

Мы принуждены, однако же, начать с двух французских писем Пушкина о трагедии: они, может быть, замечательнее всех писанных им по этому случаю. Всякий, кто потрудится сличить перевод наш с оригиналами, отнесенными нами в Приложения, конечно, увидит, как много потеряли они здесь в энергии выражения и в колорите вообще{205}[140].

«Вот моя трагедия, если уж вы настоятельно того хотите, но прежде всего требую, чтоб вы пробежали последний том Карамзина… Она исполнена шуток и тонких намеков, относящихся к истории того времени. Надо уметь понимать их – sine qua non[141].

По примеру Шекспира я ограничился изображением эпох и лиц исторических, не гоняясь за сценическими эффектами, романтическими вспышками и проч. Стиль ее вышел смешанный. Он пошл и низок там, где мне приходилось выводить грубые и пошлые лица. Не обращайте внимания на злоупотребления этого рода – все это писалось очень бегло и может быть исправлено при первой переписке. Не без удовольствия думал я сперва о трагедии без любви; но кроме того, что любовь составляла существенную часть романического и страстного характера моего пройдохи, но Лже-Димитрий еще влюбляется у меня в Марину; я принужден был допустить это из желания выказать сильнее странный характер последней. Карамзин собственно только дотронулся до нее. Конечно, это была из хорошеньких женщин самая странная. В жизнь свою она имела одну страсть – честолюбие, но в степени энергии, бешенства, какую трудно и представить себе. Посмотрите, как она борется с войной, нищетой, позором и, в то же время, сносится с польским королем, как будто равная с равным и, наконец, постыдно кончает самое бурное, самое необыкновенное существование. Она является только два раза у меня; но я возвращусь к ней, если продлятся дни мои. Она возмущает меня, как страсть.

Гаврила Пушкин – мой предок. Я изобразил его, как нашел в истории и в бумагах моей фамилии. Он обладал большими способностями, будучи в одно время и искусным военным, и придворным человеком. Вместе с Плещеевым он был первый, очистивший путь Самозванцу своей неслыханной дерзостью. Мы находим его потом в Москве в числе 7<-ми> начальников, защищавших ее в 1612 году; в 1616 в Думе, рядом с Козьмой Мининым, потом воеводой в Нижнем, наконец посланником. Он был всем. Он выжег один город в виде наказания за какой-то проступок, как я это нашел в одной грамоте «Погорелого Городища».

Я также намерен возвратиться к Шуйскому. Он представляет в истории странное смешение дерзости, изворотливости и силы характера. Слуга Годунова, он один из первых переходит на сторону Димитрия, первый начинает заговор, и, заметьте, – он же первый и старается воспользоваться сумятицей, кричит, обвиняет, из начальника делается сорванцом. Он уже близок к казни, но Димитрий дает ему помилование, изгоняет его и снова возвращает ко двору своему, осыпая честью и щедротами. И что же делает Шуйский, уже стоявший раз под топором? Тотчас же принимается за новый заговор, успевает, захватывает престол, падает и в падении своем уже показывает более достоинства и душевной силы, чем в продолжение всей своей жизни.

Грибоедов недоволен был Иовом.

При сочинении «Годунова» я думал вообще о трагедии – не обошлось бы без шума. Род этот не исследован. Законы его стараются вывести из правдоподобия, а по существу своему драма исключает правдоподобие. Не говоря уже о единстве времени и места, да какое же, черт возьми, правдоподобие может быть в зале, одна половина которой наполнена 2000 человек, а другая людьми, которые стараются показать, что не замечают первых. 2) Язык. Например: Филоктет у Лагарпа чистым французским языком отвечает Пирру, выслушав его тираду: «Увы! Я слышу сладкие звуки еллинской речи!» Все это только условное неправдоподобие. Истинные гении трагедии понимали иначе: они старались достигнуть только правдоподобия характеров и положений. Посмотрите, как Корнель запросто поступил с своим «Сидом». Вам непременно нужен закон 24 часов? Извольте». И в 24 часа он нагромождает событий на 4 месяца. А как смешны маленькие поправки в принятых уже законах. Алфиери глубоко чувствует смешную сторону a parte[142], уничтожает эту уловку, но вместе с тем растягивает донельзя монолог. Какое ребячество!

Длинно мое письмо, более, чем я хотел, но сберегите его. Может быть, оно мне понадобится, если придет на ум сочинить предисловие».

Второе французское письмо Пушкина написано уже в 1825 году и содержит первую мысль того, которое нами приведено. Таким образом, Пушкин думал о предисловии к «Борису Годунову» почти в одно время с его созданием. Это письмо особенно дорого тем, что выражает уже изменившийся взгляд Пушкина на Байрона и сближение нашего поэта с Шекспиром.

«Правдоподобие положений, истина разговора – вот настоящие законы трагедии. Я не читал ни Кальдерона, ни Бегу, но что за человек Шекспир? Я не могу прийти в себя от изумления. Как ничтожен перед ним Байрон-трагик, Байрон, во всю свою жизнь понявший только один характер – именно свой собственный (женщины не имеют характера, они имеют страсти в молодости – от того не трудно и выводить их). И вот Байрон одному лицу дал свою гордость, другому ненависть, третьему меланхолическую настроенность; таким образом из одного полного, мрачного и энергического характера вышло у него множество незначительных характеров. Разве это трагедия?

Существует и еще заблуждение. Придумав раз какой-нибудь характер, писатель старается высказать его и в самых обыкновенных вещах, наподобие моряков и педантов в старых романах Фильдинга. Злодей говорит «дайте мне пить», как злодей, а это смешно. Вспомните Байронова Озлобленного: На pagato! (Он заплатил!){206} Это однообразие, этот придуманный лаконизм и беспрерывная ярость – все это далеко от природы. Отсюда неловкость разговора и бедность его. Но разверните Шекспира. Никогда не выдаст он своего действующего лица преждевременно. Оно говорит у него со всею беззаботливостию жизни, потому что в данную минуту, в настоящее время поэт уже знает, как заставить его говорить сообразно характеру, им выражаемому.

Вы спросите еще: трагедия ли это только с характерами или трагедия с исторической верностью (de costume). Я избрал легчайший путь, но старался соединить оба эти рода. Я пишу и вместе думаю, Большая часть сцен требовала только обсуждения. Когда приходил я к сцене, требовавшей уже вдохновения, я или пережидал, или просто перескакивал через нее. Этот способ работать для меня совершенно нов. – Я знаю, что силы мои развились совершенно и чувствую, что могу творить…»{207}

Невольно останавливаешься на этих строках, столь исполненных мысли и по которым пробегает электрическая искра живого ума. Строки эти были исходным пунктом всех последующих статей Пушкина о драматическом искусстве. Положения, в них заключающиеся, он развивал в письмах к другим лицам, в проектах статей, в отдельных заметках, а некоторые из них даже перенес с Байрона на Мольера: «У Мольера, – говорит он, – лицемер волочится за женой своего благодетеля, лицемеря, принимает имение, лицемеря, спрашивает стакан воды, лицемеря. У Шекспира лицемер произносит судебный приговор с тщеславною строгостью, но справедливо и проч. …» (См. записки Пушкина){208}. И в обоих случаях Пушкин был прав, потому что и Байрон-трагик, и Мольер сходствуют в манере творчества, заботясь преимущественно о том, чтобы лицо ни на минуту не утеряло идеи и характера, которые призвано выражать. Неоконченная, едва набросанная статья его «О драме»{209}, которая помещена была в последнем издании и исправлена нами по рукописи, есть также развитие основной мысли писем о невозможности полной истины на театре, замененной и древними трагиками, и новыми подражателями их, и романтическими писателями, только условной правдоподобностью. Нить, связывающая все виды драмы, по мнению Пушкина, есть правдоподобие характеров, истина чувств, и это мнение далеко оставляло за собой тогдашние споры, указывая почетное место в области изящного Расину, Корнелю наравне с Шекспиром, Кальдероном и др.{210}. Каждая строка последующих его изысканий есть только повторение и распространение этих коренных, так сказать, убеждений. Переходим к русскому черновому отрывку. Он едва набросан у Пушкина, с трудом разобран нами, но крайне любопытен: он также принадлежит к цепи предварительных заметок, какие составлял около 1830 г. Пушкин, имея в виду предисловие к «Борису Годунову».

 

«…о царе Борисе и о Гр. Отрепьеве»{211} писана в 1825 году, и долго не мог я решиться выдать ее в свет. Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль оживить в драматических формах одну из самых драматических эпох новейшей истории. Шекспиру подражал я в его вольном и широком изображении характеров; Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий; в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени. Источники богатые! Успел ли ими воспользоваться – не знаю. По крайней мере, труды мои были ревностны и добросовестны.

Долго не мог я решиться напечатать свою драму. Хороший или худой успех моих стихотворений, благосклонное или строгое решение журналов о какой-нибудь стихотворной повести слабо тревожили мое самолюбие. Читая разборы самые оскорбительные, старался я угадать мнение критика, понять, в чем именно состоят его обвинения, и если никогда не отвечал на оные, то сие происходило не из презрения, но единственно из убеждения, что для нашей литературы il est indifférent[143], что такая-то глава «Онегина» выше или ниже другой[144]. Но признаюсь искренне, неуспех драмы моей огорчил бы меня; ибо я твердо уверен, что нашему театру приличны народные законы драмы Шекспировой, а не светский обычай трагедии Расина, и что всякий неудачный опыт может замедлить преобразование нашей сцены».

Так, предпочтение Шекспира всем другим образцам не было у Пушкина делом увлечения, а результатом обдуманного намерения, и связывалось с довольно трудной задачей, которую он впоследствии, однако ж, совсем отбросил и на которую смотрел даже насмешливо, как увидим вскоре. Следующие затем отрывки не менее любопытны:

1) «Приступаю к некоторым частным объяснениям. Стих, употребленный мною (пятистопный ямб), принят обыкновенно англичанами и немцами. У нас первый пример оному находим мы, кажется, в «Аргивянах»{212}. А. Жандр в отрывке своей прекрасной трагедии, писанной стихами вольными, преимущественно употребляет его{213}. Я сохранил цезурку французского пентаметра на второй стопе и, кажется, в том ошибся, лишив добровольно свой стих свойственного ему разнообразия.

2) Есть шутки грубые, сцены простонародные. Поэту не должно быть площадным из доброй воли, если может их избежать; если ж нет, то ему нет нужды стараться заменять их чем-нибудь иным.

3) Нашед в истории одного из предков моих, игравшего важную роль в сию несчастную эпоху, я вывел его на сцену, не думая о щекотливости приличия, con amore»[145] и проч.

Не одни основные положения французских писем развивал Пушкин в своих статьях, переписке и даже в разговоре с друзьями, но и многие подробности их. Так, обещание возвратиться к Шуйскому и к Марине подтверждается свидетельством коротких знакомых его, что он имел намерение написать хронику из жизни Шуйского, Лже-Димитрия и несколько сцен из междуцарствия, что составило бы полную картину избранной им эпохи{214}. Так, еще собственное его указание о способе работы при создании «Годунова» может быть распространено на все его произведения, и мы приводим здесь поучительные примеры тому глубокому сочетанию размышления и вдохновения, о котором он говорит в них.

Почти каждая строка его стихов свидетельствует об этой особенности его удивительно мужественного таланта. Поучительно видеть, как из страницы, кругом исчерченной и, можно сказать, обращенной в самую мелкую сетку помарок, вытекает стихотворение чистое, как алмаз, с роскошной игрой света и в изумительной обделке. Мы вправе думать, что пьесы, написанные Пушкиным сразу, прошли чрез то же горнило художественного труда, но только в голове его; по крайней мере, так следует заключать из обыкновенной его методы создания. Блестящая память Пушкина, на которую он рассчитывал с основательностию, унесла с собою много его стихотворений. В бумагах остались от этих произведений – вероятно, совершенно конченных в уме поэта, – одни только последние слова каждого стиха, одни только рифмы. В конце биографии нашей собрана большая часть этих следов утерянной мысли поэта, если не все они. Часто даже он излагал основную мысль стихотворения, строфы или монолога в прозе, в предварительных, беглых заметках; они служили ему рассчитанными ступенями, по которым восходило его поэтическое одушевление тихо, ровно, но вместе свободно и легко. Письму Татьяны к Онегину предшествовали, например, следующие, едва разбираемые теперь строки: «Я знаю, что вы презираете… я долго хотела молчать… я думала, что вас увижу… я ничего не хочу – хочу вас видеть… Придите… Вы должны быть – и то, и то, … Если нет – меня обманул…» И вслед за этим Пушкин перелагает эту бедную программку на те чудные стихи, которые, вероятно, живут в памяти всех наших читателей:

 
Сначала я молчать хотела;
Поверьте: моего стыда
Вы не узнали б никогда,
Когда б надежду я имела,
Хоть редко, хоть в неделю раз,
В деревне нашей видеть вас и проч.[146].
 

Все письмо, до самого конца, идет, не отступая от первоначальных заметок и развивая только в превосходной картине их сухие указания. Еще поразительнее этот способ творчества в сцене встречи Онегина с Татьяной и его холодных советов. Содержание всей сцены изображено в следующих бессвязных словах: «Когда б я думал о браке, когда бы мирная семейственная жизнь нравилась моему воображению, то я бы вас выбрал – никого другого… я бы в вас нашел… но я не создан для блаженства etc … (недостоин)… Мне ли соединить мою судьбу с вашей?.. Вы меня избрали: вероятно я первая ваша passion[147] – но уверены ли… Позвольте вам совет дать». Здесь мы уже видим, что поэту даже представлялась в ту минуту, как он писал свою программу, самая поэтическая форма будущего монолога. В ней встречаете вы уже один полный стих его и словом «недостоин» в скобках обозначено три следующих за ним:

 
Но я не создан для блаженства:
Ему чужда душа моя;
Напрасны ваши совершенства:
Их вовсе недостоин я.
 

Несмотря на это, поэт не бросил своей программы, уверенный, что найдет свое добро тотчас, как захочет. Спокойно дописал он свои заметки и вслед за ними начал:

 
Когда бы жизнь домашним кругом
Я ограничить захотел;
Когда 6 мне быть отцом, супругом
Приятный жребий повелел; …
 

и так, не отступая от значков, поставленных на пути своем, дописал он весь превосходный монолог Онегина… Все это принадлежит к сокровенным тайнам творчества, заслуживающим изучения.

К сожалению, мы не имеем полной черновой рукописи «Бориса Годунова». В тетрадях Пушкина остались только четыре первые сцены, начиная с разговора Шуйского и Воротынского в Кремлевских палатах до сцены летописца Пимена в Чудовом монастыре включительно{215}; но и это принадлежит к драгоценным остаткам для тех, кто понимает значение первых планов, по которым выстроились великие произведения. «Борис Годунов» писался вместе с «Цыганами», вместе с IV и другими главами «Онегина», которые перерезывают его, так сказать, во многих местах. Вдобавок еще между первой и второй сценой его находится черновая записка, касающаяся лично до Пушкина и написанная как будто от безделья{216}. Всего замечательнее, что сцена летописца Пимена, проникнутая с начала до конца поэтическим вдохновением, прерывается несколько раз, подтверждая несомненным образом свидетельство автора, что он поджидал вдохновения, когда необходимо было его участие в создании. С первого монолога Пимена, со стиха «Немного слов доходит до меня…», Пушкин покидает летописца, набрасывает строфу из «Цыган», стихотворение «Сожженное письмо», XVII и XXIII строфы «Евгения» (4 главы) и возвращается к нему с пророческим сном Григория, столь удивительно просто изложенным и столь зловещим в устах молодого послушника:.

 
Ты все писал и сном не позабылся,
А мой покой бесовское мечтанье
Тревожило, и враг меня мутил… и проч.
 

Между прочим, эти три превосходные стиха находятся еще в виде одного, не вполне развитого в рукописи. Там вместо их еще читается только: «Три раза в ночь злой враг будил меня». Рассказ Григория написан в первых числах января 1825 г. Он при самом начале оставляется Пушкиным для XXIV строфы «Онегина» (4 главы) и многих других строф, попавших в следующие главы романа. Поэт наш возвращается к Григорию после них и приносит описание его томлений в келье благочестивого отшельника, его мыслей о старце, трудящемся за летописью:

 
Как я люблю его спокойный вид,
Когда, душой в минувшем погруженный,
Он летопись свою ведет…
 

Вот начинаются тоскливые, мятежные расспросы его о былом, о дворе Иоанна, его роскоши, о битвах, и раздается величавый голос инока – этот голос, который в тишине отшельнической кельи, ночью, звучит, как умиротворяющий благовест и как живое слово из дальних веков.

 
Не сетуй, брат, что рано грешный свет
Покинул ты, что мало искушений
Послал тебе Всевышний…
 

И тут-то невольно поражены вы прозаической строкой, предшествующей всему этому монологу, в котором древняя наша история облачилась в одежду чудной поэзии. Строка эта говорит: «Приближаюсь к тому времени, когда перестало земное быть для меня занимательным». Достаточно было этих бедных слов, чтоб настроить дух поэта и держать пред мысленными его очами и лицо старца, не замечающего преступных волнений послушника, и лицо последнего, страстно следящего за рассказом инока, где уже смутно предчувствуется ему возможность дерзкого замысла и преступления. К несчастию, повествование летописца прерывается в рукописи на 8 стихе, за ним следуют некоторые стихотворные фразы «Онегина» (строфы XXV 4-й главы):

 
Час от часу плененный боле
Красами Ольги молодой… и проч.
 

с воображаемым портретом Ольги, тут же нарисованным пером, и т. д., но «Бориса Годунова» мы уже более не находим.

Несмотря на свою первоначальную форму, по-видимому непогрешительную, сцена эта при окончательной отделке получила еще большую полноту, развитие и устройство. Многие ее стихи добавлены и исполнились содержания, как мы уже видели в одном примере. Произошла удивительная перестановка монолога; так, монолог Григория «Борис! Борис! все пред тобой трепещет…», который в печати превосходно замыкает все явление, стоял прежде в начале его, тотчас после размышления Пимена: «Еще одно последнее сказанье…» Вместе с тем выпущено было и много поэтических фраз, которые современной своей живостью противоречили торжественному и спокойному выражению, какое прилично исторической картине. Два удивительные стиха, например, замыкающие раздумье Пимена над летописью своею:

 
Немного лиц мне память сохранила,
Немного слов доходит до меня —
 

в рукописи еще выражаются десятью стихами. Это их первоначальная форма, которую здесь и приводим:

 
Передо мной опять выходят люди,
Уже давно покинувшие мир,
Властители, которым был покорен,
И недруги и старые друзья —
Товарищи моей цветущей жизни…
Как ласки их мне радостны бывали,
Как живо жгли мне сердце их обиды!
Но где же их знакомый лик и страсти?
Чуть-чуть их след ложится легкой тенью —
И мне давно, давно пора за ними!..
 

Так создавалась эта гениальная сцена, плод глубокого размышления и неослабного поэтического вдохновения, которая по силе творчества, в ней проявившегося, есть столько же наше достояние, сколько и достояние литератур всех образованных народов.

Сам автор любил ее и предназначил ей роль весьма важную. Он поместил сцену летописца в первом номере журнала, только что появившегося («Московский вестник», 1827), с целью испробовать на ней вкус публики и узнать впечатление, какое произведет первый опыт драмы, основа которой вращается на историческом изучении и на теории творчества, еще не имевшей у нас приложения. Кажется, что опыт был неудачен. Общее мнение поражено было новым направлением, какое принял поэт, но не увлечено им. Весьма немногие угадали в отрывке поэтическое откровение одной народной эпохи. Наиболее расположенные к поэту еще признавали достоинство стиха, но другие, числительно сильнейшие, не видели уже прежнего сладкозвучного певца своего за этим белым стихом и сожалели о юношеских, блестящих его произведениях, где рифма заканчивала образ, всем понятный и увлекательный. Толки, возбужденные отрывком, привели Пушкина к мысли, что весь спор о классицизме и романтизме был оптический обман, созданный журналами, которому и он сам поддался, и что необходимость преобразования литературных форм не лежала в общих потребностях, в действительно возмужалом и изменившемся вкусе публики. Почти с той же минуты стал Пушкин считать трагедию свою анахронизмом и смотреть с иронией на предположение свое создать народную драму. Как ни горек был опыт, но автор нашел ему оправдание в общем французско-классическом воспитании, какое получило все современное поколение. Мы уже знаем, что Пушкину всегда казались смешными маленькие попытки преобразования, а несвоевременность большого преобразования сама собой привела его к заключению, что автор должен подчиняться литературным законам, уже признанным всеми и всех удовлетворяющим. Он начал развивать эту мысль в длинном письме, одна часть которого была уже совсем обделана{217}. Прилагаем ее здесь – и если в строках этих скорее проглядывает ирония и чувство огорчения, чем истинное убеждение, то мы поймем, как тяжело должен был подействовать на Пушкина неуспех его любимой и знаменитой сцены:

«Благодарю вас за участие, принимаемое вами в судьбе «Годунова». Ваше нетерпение видеть его очень лестно для моего самолюбия; но теперь, когда по стечению благоприятных обстоятельств открылась мне возможность его напечатать, предвижу новые затруднения, мною прежде не подозреваемые[148].

С 1820 года, будучи удален от московских и петербургских обществ, я в одних журналах мог наблюдать направление нашей словесности. Читая жаркие споры о романтизме, я вообразил, что и в самом деле нам наскучили правильность и совершенство классической древности и бледные, однообразные списки ее подражателей, что утомленный вкус требует иных, сильнейших ощущений и ищет их в мутных, но кипящих источниках новой, народной поэзии. Мне казалось, однако, довольно странным, что младенческая наша словесность, ни в каком роде не представляющая никаких образцов, уже успела немногими опытами притупить вкус читающей публики; но, думал я, французская словесность, всем нам с младенчества и так коротко знакомая, вероятно, причиною сего явления. Искренно признаюсь, что я воспитан в страхе почтеннейшей публики и что не вижу никакого стыда угождать ей и следовать духу времени. Это первое признание ведет к другому, более важному: так и быть, каюсь, что я в литературе скептик (чтоб не сказать хуже) и что все ее секты для меня равны, представляя каждая свою выгодную и невыгодную сторону. Обряды и формы должны ли суеверно порабощать литературную совесть? Зачем писателю не повиноваться принятым обычаям в словесности своего народа, как он повинуется законам своего языка? Он должен владеть своим предметом, несмотря на затруднительность правил, как он обязан владеть языком, несмотря на грамматические оковы».

Затем следует необделанная, разбросанная часть письма, из которой и приводим следующие отрывки, с трудом прочтенные, но списанные уже со всевозможною точностью:

1) «Между тем, читая мелкие стихотворения, величаемые романтическими, я в них не видел и следов искреннего и свободного хода романтической поэзии, но жеманство лжеклассицизма французского».

2) «Всё это сильно поколебало мою авторскую уверенность: я начал подозревать, что трагедия моя есть анахронизм».

3) «Скоро я в том удостоверился. Вы читали в 1-й книжке «Московского вестника» отрывок из «Бориса Годунова», сцену летописца. Характер Пимена не есть мое изобретение. В нем собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях; умилительная кротость, младенческое и вместе мудрое простодушие, набожное усердие к власти царя, данной богом, совершенное отсутствие суетности дышат в сих драгоценных памятниках времен давно минувших, между коими озлобленная летопись кн. Курбского отличается от прочих летописей, как бурная жизнь Иоаннова изгнанника отличалась от смиренной жизни безмятежных иноков».

4) «Мне казалось, что сей характер вместе нов и знаком для русского сердца; что трогательное добродушие древних летописпев, столь постигнутое Карамзиным и отразившееся в его бессмертном создании, украсит простоту моих стихов я заслужит снисходительную улыбку читателей. Что ж вышло? Обратили внимание на политические мнения Пимена и нашли их запоздалыми; другие сомневались, могут ли стихи без рифм назваться стихами. Г-н 3. предложил променять сцену «Бориса Годунова» на картинку «Дамского журнала». Тем и кончился строгий суд почтеннейшей публики».

198«Цыганы» были начаты в январе и завершены в октябре 1824 года.
199Цитируемое ниже письмо (от 7(?) марта 1826 г.) адресовано П.А. Плетневу.
200Пушкин имеет в виду своего «Графа Нулина», сравнивая его с поэмой Байрона «Беппо».
137Переписку поэта с братом своим вообще мы изложим позднее, при описании отношений между ними.
201Речь идет о фрагменте «Долго не знали в Европе происхождения цыганов…», впервые опубликованном Анненковым в примечаниях к пушкинским «Цыганам» (Сочинения Пушкина, т. 3. СПб., 1855, с. 544), где издатель осторожно определяет этот текст как похожий и на предисловие, и на примечание.
202Анненков имеет в виду слова К.Ф. Рылеева в его письме к Пушкину (конец апреля 1825 г.), подобные суждения были высказаны и П.А. Вяземским в его рецензии на «Цыган» (МТ, 1827, N№ 10). Об этих упреках Пушкин вспоминал позднее в своих заметках «Опровержение на критики».
203Далее цитируется один из черновых набросков предполагавшегося предисловия к изданию «Бориса Годунова» (написан в 1830 году).
204Измененные начальные слова одной из любимых пушкинских книг – «Опытов» Монтеня.
138«Это добросовестное произведение» (франц.). – Ред.
139Это воспоминание о Карамзине показывает, что самые строки написаны гораздо позднее 1825 г.797. Пушкинский «Борис Годунов», замысел которого возник по прочтении поэтом X и XI т. «Истории государства Российского» Н.М. Карамзина (вышли в мае 1824 года), был завершен 7 ноября 1825 года. В мае 1826 года Карамзин скончался.
797Пушкинский «Борис Годунов», замысел которого возник по прочтении поэтом X и XI т. «Истории государства Российского» Н.М. Карамзина (вышли в мае 1824 года), был завершен 7 ноября 1825 года. В мае 1826 года Карамзин скончался.
205Французские оригиналы, о которых говорит Анненков, печатаются в современных изданиях в составе «Набросков предисловия к «Борису Годунову».
140Первое письмо, которое теперь приводим, писано Пушкиным в 1829 году798. Первый из пушкинских набросков был написан в форме письма к Н.Н. Раевскому. Он датирован 30 января 1829 года. При написании наброска поэт использовал черновик своего письма Раевскому от июля 1825 года.. Оно носит пометку «1829 S.P.b.» (т. е. Санкт-Петербург. – Ред.) и при ней число 30-е, но с неразборчивым обозначением месяца, которое можно читать одинаково: Juin и Janvier (июнь и январь (франц.). – Ред.). Слова «S.P.b.», к удивлению, тоже зачеркнуты, так что мы теперь имеем одно только несомненное указание года, а указания места и числа недостает. С равной основательностью можно думать, что Пушкин написал его до отправления в Арзрум, когда он был в Петербурге, или в самом Арзруме, где он находился в июне месяце 1829 г. Как бы то ни было, но оба письма принадлежат к плану составить предисловие для «Бориса Годунова», явившегося в свет, как известно, в 1831 году. Копии с оригиналов находятся в Приложении III к нашим «Материалам»
798Первый из пушкинских набросков был написан в форме письма к Н.Н. Раевскому. Он датирован 30 января 1829 года. При написании наброска поэт использовал черновик своего письма Раевскому от июля 1825 года.
141непременное условие (лат.). – Ред.
142<речи> в сторону (франц.). – Ред.
206Пушкин приводит здесь финальную реплику одного из героев драмы Байрона «Двое Фоcкари» (1821).
207Отрывок из черновика письма к Н.Н. Раевскому-младшему (2-я половина июля 1825 г.).
208Анненков цитирует заметку «Лица, созданные Шекспиром…», входящую в пушкинский цикл «Table-talk» («Застольные разговоры», 1830-е гг.). В приведенном отрывке речь идет о комедии Мольера «Тартюф» и о «Мере за меру» Шекспира.
209Анненков имеет в данном случае в виду неоконченную статью Пушкина «О народной драме и драме «Марфа Посадница» (1830), впервые напечатанную в посмертном издании сочинений поэта в 1841 году.
210В дискуссиях той эпохи творчество заново открытых романтиками Шекспира и Кальдерона противопоставлялось произведениям авторитетнейших драматургов-классицистов – Расина, Корнеля, Мольера.
211«Комедия о царе Борисе и Гришке Отрепьеве» – один из вариантов заглавия пушкинского произведения.
143безразлично (франц.). – Ред.
144Эта полурусская, полуфранцузская фраза принадлежит тоже к особенностям пушкинского таланта. Удивительно развитое чувство русского языка нисколько не портилось и нисколько не потемнялось в нем тем, что он мыслил иногда на чужом языке. В беглых заметках, писанных для себя, наскоро, чудно мешаются у него оба языка, смотря по тому, какой пришел первый на мысль. Пушкин по произволу сбрасывал, когда хотел, всякую чуждую примесь и допускал ее потом без малейшего ущерба для своей народной, русской речи. Почти нет заметки в его бумагах без галлицизмов и французских фраз. Вот, например, замечательный образец этого смешения: «Главная прелесть романов W. Scott состоит в том, что мы знакомимся с прошедшим временем, не с enflure (напыщенностью (франц.). – Ред.) французских трагедий, не с чопорностию чувствительных романов, не с dignité (достоинством (франц.). – Ред.) истории, но современно, но домашним образом. Они не походят (как герои французские) на холопей, передразнивающих la dignité et la noblesse. Us sont familiers dans les circonstances ordinaires de la vie, leur parole n'a rien d'affecté, de théâtral, même dans les circonstances solennelles – car les grandes circonstances leur sont familières (Перевод: достоинство и благородство. Они просты в буднях жизни, в их речах нет приподнятости, театральности, даже в торжественных случаях, так как величественное для них обычно (франц.). – Ред.)»799. В современных изданиях этот набросок печатается под названием «О романах Вальтера Скотта» (1830).. Вероятно, эта заметка приготовлялась для какой-либо критической статьи и была бы изложена тем простым и легким русским словом, каким обладал автор ее в высшей степени. Не надо выпускать из вида, однако же, другого обстоятельства. Пушкин сознавался, что писать по-русски все-таки труд. «У нас нет, – говорил он, – готового оборота для самого обыкновенного понятия, а все надо создавать» (см. статью о предисловии Лемонте)800. Неточная цитата из статьи «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И.А. Крылова» (1825).. Французский язык был в этом случае уже важным облегчением, особенно для письма, записки, отдельной мысли, на которые нельзя было терять много времени
799В современных изданиях этот набросок печатается под названием «О романах Вальтера Скотта» (1830).
800Неточная цитата из статьи «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И.А. Крылова» (1825).
212Трагедия В.К. Кюхельбекера.
213Речь идет о первом действии трагедии А.А. Жандра «Венцеслав», опубликованном в альманахе «Русская Талия» (1825).
145с любовью (итал.). – Ред.
214В списке драматических замыслов, составленном Пушкиным, вероятно, в 1829 году, упоминаются среди прочих «Димитрий и Марина» и «Курбский». Говоря о пушкинских планах, Анненков основывается в данном случае на сведениях С.П. Шевырева (П. в восп., т. 2, с. 40); эти данные подтверждаются также дневниковыми записями и воспоминаниями М.П. Погодина (П. в восп., т. 2, с. 9, 25; ЛН, т. 58, с. 354–355).
146Мы забыли сказать, что первый образец программы для стихотворений мы встретили еще в кишиневской тетради поэта, перед лирической песней «Наполеон». Вот ее содержание: «Народы спрашивают: Тот ли, который… Где он?.. Угас тот, который то и то – и Россию… Но да не упрекнет его русский … Россия славна – бедная Франция в унижении… Он об ней мыслил… Остров Елены – там он думал об России…»
147любовь (франц.). – Ред.
215Черновой текст «Бориса Годунова» полностью не известен. До нас дошли лишь черновики первых пяти неполных сцен (воспроизведены в кн.: Пушкин. Полн. собр. соч. Т. VII. Драматические произведения. (Л.), Изд-во АН СССР, (1935), с. 269–281). Сцена «Ночь. Келья в Чудовом монастыре» – пятая по счету – обозначена в этих черновиках как «Явление 4». Описание черновой пушкинской рукописи, уточняющее и исправляющее описание Анненкова, см. в работе: Якушкин, т. XLIII, с. 19–30. О работе Пушкина над «Борисом Годуновым» см. также: Городецкий Б.П. Драматургия Пушкина. М. – Л., 1959, с. 108–113.
216Имеется в виду так называемый «Воображаемый разговор с Александром I» (см.: Якушкин, т. XLIII, с. 21–23; Городецкий, с. 109–110).
217Далее Анненков приводит отрывок статьи, печатающейся в настоящее время под названием «Письмо к издателю «Московского вестника». Статья написана, по всей вероятности, в 1828 году и была вызвана высокой оценкой пушкинской сцены «Ночь. Келья в Чудовом монастыре», содержащейся в «Обозрении русской словесности за 1827 г.» С.П. Шевырева (MB, 1828, № 1).
148Строки эти писаны, по всем вероятиям, тоже в 1829 году.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30 
Рейтинг@Mail.ru