bannerbannerbanner
Княжна Тараканова и принцесса Владимирская (сборник)

Павел Мельников-Печерский
Княжна Тараканова и принцесса Владимирская (сборник)

VII
Княгиня Варвара Михайловна

Через год после кончины княгини Марфы Петровны привезли в Заборье письмо от князя Бориса Алексеича.

Прочитал его князь Алексей Юрьич, призвал старшего дворецкого и бурмистра и дал им такой приказ:

– Завтра князь Борька с своей поскудной шляхтянкой в Заборье приедет. Никто б перед ними шапки не ломал, попадется кто навстречу, лай им всякую брань.

Ко мне допустите, а коней не откладывать. Проучу скаредов да тем же моментом назад прогоню. Слышите?

– Слушаем, ваше сиятельство.

– Смотрите ж у меня! Ухо востро…

Чего не натерпелись князь Борис Алексеич с княгиней, ехавши по Заборью! Он, голову повеся, молча сидел, княгиня со слезами на глазах, кротко, приветно всем улыбалась. На приветы ее встречные ругали ее ругательски. Мальчишек сотни полторы с села согнали: бегут за молодыми господами, «у-у!» кричат, языки им высовывают.

Князь в зале – арапник в руке, глаза, как у волка, горят, голова ходенем ходит, а сам всем телом трясется… Тайным образом на всяк случай священника с заднего крыльца провели: может, исповедать кого надо будет.

Вошли молодые. Гневно и грозно кинулся к ним князь Алексей Юрьич… Да, взглянув на сноху, так и остамел… Арапник из рук выпал, лицо лаской-радостью просияло.

Молодые в ноги. Не допустил сноху князь в землю пасть, одной рукой обнял ее, другой за подбородок взял.

– Да ты у меня плутовка! – сказал ей ласково. – Глянь-ка, какая пригожая!.. Поцелуй меня, доченька, познакомимся… Здравствуй, князь Борис, – молвил и сыну, ласково его обнимая. – Тебя бы за уши надо подрать, ну да уж бог с тобой… Что было – не сметь вспоминать!..

Все диву дались. И то надо сказать, что княгиня Варвара Михайловна такая была красавица, что дикого зверя взглядом бы своим усмирила…

Зашумели в Заборье, что пчелки в улье. Всем был тот день великого праздника радостней. Какие балы после того пошли, какие пиры! Никогда таких не бывало в Заборье. И те пиры не на прежнюю стать: ни медведя, ни юродивых, ни шутов за обедом; шума, гама не слышно; а когда один из больших господ заговорил было про ночной кутеж в Розовом павильоне, князь Алексей Юрьич так на него посмотрел, что тот хотел что-то сказать, да голосу не хватило.

А все было делом княгини Варвары Михайловны. Бывало, скажет только: «полноте, батюшка-князь, так не годится», – и он все по ее слову. Миновались расправы на конюшне – кошки велел в кучу собрать и сжечь при себе… Барских барынь замуж повыдал, из мелкопоместного шляхетства, которые оченно до водки охочи были и во хмелю неспокойны, по другим деревням на житье разослал. В доме чистота завелась, во всем порядок. Даже на охоте не по-прежнему стало. Полно на бочонок садиться, полно пить через край; выпьет, бывало, чарку-другую, другим даст хлебнуть, а без меры пить не велит. «Нехорошо, говорит, неравно доченька узнает, серчать станет».

И князя Бориса Алексеича полюбил, все на его руки сдал: и дом и вотчины. «Я, говорит, стар становлюсь; пора мне и на покое пожить. Ты, князь Борис, с доченькой заправляйте делами, а меня, старика, покойте да кормите. Немного мне надо, поживу с вами годочек-другой, внучка дождусь и пойду в монастырь богу молиться да к смертному часу готовиться».

Сына родила княгиня Варвара Михайловна. Сколько было радости! У всех на душе так легко, как будто светло воскресенье вдругорядь пришло, а князь Алексею Юрьичу ровно двадцать годов с костей скинуло. Возле княгининой спальни девятеро суток высидел, все наблюдал, чтоб кто не испугал ее. Носит, бывало, внучка по комнатам да тихонько колыбельные песенки ему напевает. Чуть пискнет младенец, тотчас бережно его в детскую, и там сядет дедушка у колыбельки, качает внучка. В крестины всей дворне по целковому рублю да по суконному кафтану пожаловал, двести отпускных выдал, барских барынь, которые замуж не угодили, со двора долой. Павильоны досками велел забить, не было б туда ни входу, ни выходу… Одну Дуняшку оставил, и то тайком от княгини Варвары Михайловны.

Шести недель не прожил маленький князь. С такого горя князь Алексей Юрьич в постелю слег, два дня маковой росинки во рту у него не бывало, слова ни с кем не вымолвил. Мало-помалу княгиня же Варвара Михайловна его утешала. Сама, бывало, плачет по сынке, а свекра утешает, французские песенки ему сквозь слезы тихонько поет…

Году не длилось такое житье. Ведомость пришла, что прусский король подымается, надо войне быть. Князь Борис Алексеич в полках служил, на войну ему следовало. Стал собираться, княгиня с мужем ехать захотела, да старый князь слезно молил сноху, не покидала б его в одиночестве, представлял ей резоны, не женскому-де полу при войске быть; молодой князь жене то ж говорил. Послушалась княгиня Варвара Михайловна – осталась на горе в Заборье.

Слезное, умильное было прощанье!.. После молебна «в путь шествующих», благословил сына князь Алексей Юрьич святою иконой, обнял его и много поучал: сражался бы храбро, себя не щадил бы в бою, а судит господь живот положить – радостно пролил бы кровь и принял светлый небесный венец. «Об жене, – князь говорил, – ты не кручинься: будет ей и тепло и покойно»… А когда княгиня Варвара Михайловна с мужем стала прощаться, господа, шляхетные знакомцы и дворня навзрыд зарыдали… Смотреть без слез не могли, как обвилась она, сердечная, вкруг мужа и без слов, без дыханья повисла на шее. Так без чувств и снесли ее в постелю. Перекрестил жену князь Борис Алексеич, поцеловал и в карету сел.

По отъезде заборовская жизнь еще тише пошла от того, что княгиня много грустила. Приезд бывал невеликий, праздников, обедов не стало. Князь Алексей Юрьич не отходил от снохи, всячески ее спокоил, всячески утешал. Письма стали доходить от молодого князя; про баталии писал, писал, что дальше в Прусскую землю идти ему не велено, указано оставаться при полках в городе Мемеле. Княгиня веселей стала, а она весела – и все весело. Опять стали гости в Заборье сбираться; опять пошли обеды да праздники. И все было добро, хорошо, тихо и стройно.

Позавидовал враг рода человеческого. Подосадовал треклятый, глядя на новые порядки в Заборье. И вложил в стихшую душу князя Алексея Юрьича помысл греховный, распалил старого сластолюбца бесовскою страстью… Стал князь сноху на нечистую любовь склонять. В ужас княгиня пришла, услыхавши от свекра гнусные речи… Хотела образумить, да где уж тут!.. Вывел окаянный князя на стару дорогу…

– А! еретица!.. Честью не хочешь, так я тебе покажу.

И велел кликнуть Ульяшку с Василисой: бабищи здоровенные, презлющие.

– Ну-ка, – говорит. – По старине!..

Закрутили бабы княгине руки назад и тихим обычаем пошли по своим местам. А князь гаркнул в окошко:

– Рога!

В двести рогов затрубили, собачий вой поднялся, и за тем содомом ничего не было слышно…

И пошла-поехала гульба прежняя, начались попойки денно-нощные, опять визг да пляску подняли барские барыни, опять стало в доме кабак кабаком… По-прежнему шумно, разгульно в Заборье… И кошки да плети по-прежнему в честь вошли.

А про княгиню Варвару Михайловну слышно одно: больна да больна. Никто ее не видит, никто не слышит – ровно в воду канула. Болтали, к мужу-де в Мемель просилась, да свекор не пустил, оттого-де и захворала.

Был в княжеской дворне отпетый головорез Гришка Шатун. Смолоду десять годов в бегах находился: сказывали, в Муромском лесу, у Кузьмы Рощина в шайке он жил. Когда разбойника Рощина словили, Шатун воротился в Заборье охотой… И князь Алексей Юрьич мало-помалу его возлюбил, приблизил к себе и знал через него все, что где ни делается. Терпеть не могли Шатуна, ровно нечистой силы боялись его.

Перехватил окаянный письмо, что княгиня к мужу послала. Прочитал старый князь и насупился. Целый день взад да вперед ходил он по комнатам, сам руки назад, думу думает да посвистывает. Ночи темней – не смеет никто и взглянуть на него…

Из Зимогорска от губернаторского секретаря письмо подают. Пишет секретарь, держал бы князь ухо востро: губернатор-де с воеводой хоть и приятели вашего сиятельства, да забыли хлеб-соль; получивши жалобу княгини Варвары Михайловны, розыск в Заборье вздумали делать.

Опять молча, один-одинешенек, целый день ходил князь по комнатам дворца своего. Не ел, не пил, все думу какую-то думал… Вечером Гришку позвал. Держал его у себя чуть не до свету.

На другой день приказ – снаряжать в дорогу княгиню Варвару Михайловну. Отпускал к мужу в Мемель. Осенним вечером – а было темно, хоть глаз уколи – карету подали. Княгиня прощалась со всеми, подошел старый князь – вся затряслась, чуть не упала.

– С богом, с богом, – говорит он, – прощай, сношенька… Сажайте княгиню в карету.

Посадили. Сзади сели Ульяшка с Василисой, на козлах Шатун.

Ночью князь в саду пробыл немалое время… Своими руками Розовый павильон запер и ключ в Волгу бросил. Все двери в сад заколотили, и был отдан приказ близко к нему не подходить.

В ту же ночь без вести пропала Никифора конюха дочь. Чудное дело!.. Недели четыре девку лихоманка трепала – жизни никто в ней не чаял, и вдруг сбежала… С той поры об Аришке ни слуху, ни духу… Много чудились, а зря язык распускать никто не посмел…

Проводивши княгиню, Гришка Шатун с обеими бабами домой воротился. Докладывает, княгиня-де Варвара Михайловна на дороге разнемоглась, приказала остановиться в таком-то городе, за лекарем послала; лекарь был у нее, да помочь уже было нельзя, через трое суток княгиня преставилась. Письмо князю подал от воеводы того города, от лекаря, что лечил, от попа, что хоронил. Взял письма князь и, не читавши, сунул в карман.

По кончине князя Алексея Юрьича Василиса каялась, что княгиню Варвару Михайловну, только что из Заборья они выехали, задней дорогой подвезли к Розовому павильону, а наместо ее посадили в карету больную Аришку. Когда же дорогой Аришке смерть приключилась, заместо княгини ее схоронили.

Гришки с Ульяшкой скоро не стало. На другой либо на третий день после того, как они воротились, послал их князь по какому-то делу за Волгу. Осень была, по реке «сало» пошло. Поехал Шатун с Ульяшкой, стало их затирать, лодчонка плохая – пошли ко дну… Когда закричали в Заборье, наши-де тонут, на венце горы стал недвижим князь Алексей Юрьич, руки за спину заложивши. Ветер шляпу сорвал, а он стоит, глаз не сводит; зорко глядит на людскую погибель, седые волосы ветер так и развевает… Пошли ко дну, перекрестился и тотчас домой…

 

Василиса накануне того дня сбежала. Разлютовался князь: «Подавай Василису живую иль мертвую». Докладывают: пошла к свату в соседнюю деревню, захмелела, легла спать в овине, овин сгорел, и Василиса в нем… Строгие розыски делал, сам на овинное пожарище ездил, обгорелые косточки тростью пошевырял. Уверился, стих… А те обгорелые кости были не Василисины, а некоего забеглого шатуна, что шел в Заборье на княжие харчи… Шел на волю да на пьяное житье, попал в овин; а оттуда в жизнь вековечную… И то дело Василисин деверь состряпал. Был он на ту пору велик человек у князя Алексея Юрьича.

«Концы в воду, басни в куст, – утешает себя князь. – Двадцать розысков наезжай – ничего не разыщут».

Запили, загуляли – чуть не все погреба опростали. Две недели все пьяны были без просыпу. А из города вести за вестями – розыск едет, а князю и горюшка нету – гуляет!.. Больших господ на ту пору уж не было, и мелкое шляхетство стало редеть, знакомцы и те кажду ночь по два да по три человека зачали бегать. Иные, помня княжую хлеб-соль, докладывали ему, поберегся бы маленько, ходят-де слухи, розыск в Заборье готовят… У князя один ответ: «Это будет, когда черт умрет, а он еще и не хварывал. Приедет губернатор, – милости просим: плети готовы»… А шляхетство все тягу да тягу. Пришлось под конец князю с одними холопами бражничать. На что пиита – и тот сбежал.

Середь залы бочонки с вином. И пьют и льют, да тут же и спят вповалку. Девки – в чем мать на свет родила, волосы раскосмативши, по всему дому скачут да срамные песни поют. А князь немытый, небритый, нечесаный, в одной рубахе на ковре середь залы возле бочонка сидит да только покрикивает: «Эй, вы, черти, веселее!.. Головы не вешай, хозяина не печаль!..»

Что денег он тогда без пути разбросал… Девкам пригоршнями жемчуг делил, серьги, перстни, фермуары брильянтовые, материи всякие раздаривал, бархаты…

Раз под утро узнают: розыск наехал… Стихла гульба.

– По местам! – сказал князь. – Были бы плети наготове. Я их разыщу!

Приходит майор, с ним двое чиновных. Князь в гостиной во всем параде: в пудре, в бархатном кафтане, в кавалерии. Вошли те, а он чуть привстал и на стулья им не показывает, говорит:

– Зачем пожаловать изволили?

– Велено нам строжайший розыск о твоих скаредных поступках с покойной княгиней Варварой Михайловной сделать.

– Что-о? – крикнул князь и ногами затопал. – Да как ты смел, пащенок, холопский свой нос ко мне совать?.. Не знаешь разве, кто я?.. От кого прислан?.. От воеводы-шельмеца аль от губернатора-мошенника?.. И они у меня в переделе побывают… А тебя!.. Плетей!..

– Уймись, – говорит майор. – Со мной шкадрон драгун, а прислан я не от воеводы, а из тайной канцелярии, по именному ее императорского величества указу…

Только вымолвил он это слово, всем телом затрясся князь. Схватился за голову да одно слово твердит:

– Ох, пропал… ох, пропал!..

Подошел к майору смирнехонько, божится, что знать ничего не знает и ни в чем не виноват, что если б жива была княгиня Варвара Михайловна, сама бы невинность его доказала.

– Покойница княгиня о твоих богомерзких делах своей рукой ее императорскому величеству челобитную писала. Гляди!

И показал княгинино челобитье.

– Прозевал, значит, Шатун!.. – прошептал князь. – Счастлив, что на свете нет тебя.

– В силу данного нам указа, – говорит майор, – во все время розыска быть тебе, князь Алексей княжь Юрьев сын Заборский, в своем доме под жестоким караулом. Для того и драгуны ко всем дверям приставлены. Выхода отсель тебе нет.

Голосу у князя не хватает.

Столы раскладывают, бумаги кладут, за стол садятся, ничего князь не видит: стоит, глаза в угол уставивши, одно твердит:

– Ох, пропал, ох, пропал!..

А майор розыск зачинает. Говорит:

– Князь Алексей княжь Юрьев сын Заборский. По именному ее императорского величества указу из тайной канцелярии изволь нам по пунктам показать доподлинную и самую доточную правду по взведенному на тебя богомерзкому и скаредному делу…

– Не погуби!.. Смилуйся! Будьте отцы родные, не погубите старика!.. Ни впредь, ни после не буду… Будьте милостивы!..

И повалился князь в ноги майору.

Велик был человек, архимандритов в глаза дураками ругал, до губернатора с плетями добраться хотел, а как грянул царский гнев – майору в ножки поклонился.

– Не погубите!.. – твердит. – В монастырь пойду, в затвор затворюсь, схиму надену… Не погубите, милостивцы!.. Золотом осыплю… Что ни есть в дому, все ваше, все берите, меня только не губите…

– Встань, – говорит майор. – Не стыдно ль тебе? Ведь ты дворянин, князь.

– Какой я дворянин!.. Что мое княжество!.. Холоп я твой вековечный: как же мне тебе не кланяться?.. Милости ведь прошу. Теперь ты велик человек, все в твоих руках, не погуби!.. Двадцать тысяч рублев сейчас выдам, только бы все в мою пользу пошло.

– Полно бездельные речи нести, давай ответ в силу данного нам указа.

Поднялся князь на ноги, скрепил себя, грозно нахмурился и глухо ответил:

– Знать ничего не знаю, ведать не ведаю.

– Смотри, не пришлось бы нам ту комнату застенком сделать. Не хочешь добром подлинной правды сказать – другие средства найдем: кнут не ангел – души не вынет, а правду скажет.

Опустился на кресло князь, побагровел весь, глаза закатились, еле дух переводит.

– Ой, пропал!.. – твердит. – Ой, не снесу!..

Посмотрел на него майор… Остановил розыск до другого дня.

К князю никого не допускают. Ходит один-одинешенек по запустелому дому, волосы рвет на себе, воет в неточный голос.

Идет по портретной галерее, взглянул на портрет княгини Варвары Михайловны – и стал как вкопанный…

Чудится ему, что лицо княгини ожило, и она со скорбью, с укором головкой качает ему…

Грянулся о пол… Язык отнялся, движенья не стало…

Подняли, в постель уложили. Что-то маячит, но понять невозможно, а глаза так и горят. Майор посмотрел, за лекарем послал, людей допустил.

Кинул лекарь руду. Маленько полегчало. Хоть косно, а стал кое-что говорить. Дворецкого подозвал.

– Замажь, – говорит, – лицо на портрете княгини Варвары Михайловны. Сию же минуту замажь.

Замазали. Докладывают.

– Ладно, – молвил. – Не скажет теперь майору.

Думали – бредит, взглянули – духу нет…

Так розыску и не было.

Медвежий Угол
Рассказ

В Зимогорской губернии есть уездный город Чубаров – глушь страшная.

Тому городу другого имени нет, как Медвежий Угол.

Что за дорога туда! Ровная, гладкая – ни горки, ни косогора, ни изволочка, – скатерть скатертью. Места сыроваты, но грунт хрящевик: целое лето ливмя лей, грязи не будет.

Не перероют чубаровску дорогу водороины, не наплывет на нее с боков текучей грязи и всякой мерзости, и в рабочую пору рассыльный не выгонит на нее мужика, с лопатой на плече да с краюхой хлеба на пестере, верст за двадцать от дому – чинить путь-дорогу ради благополучного проезда его превосходительства господина губернатора.

Благодарят Создателя мужики чубаровские, не больно обидна по ихним местам повинность дорожная. Зато скорбят, плачутся и богу жалуются те, кому судьба даровала жребий заправлять натуральными повинностями. С какой завистью, с какой затаенной злобой смотрит исправник чубаровский на уезды соседние! Там и глинка размывистая, и горы с изволоками, и топи, и гати – и заготовка фашинника!.. Не столь поп Великому посту да богатому покойнику рад, сколько рады в тех уездах исправники октябрю месяцу, когда расписание дорожных участков составляется. А в Чубаровке, в этом «чертовом болоте», не то что от расписания, от самого даже развода участков никакой поживы нет. «Плохой уезд, алтынный уезд!..» – говорят про него и в губернском правлении, и в губернаторской канцелярии.

Пытался исправник чубаровский, Иван Алексеич Чирков, избыть беду неизбывную, пытался исправить беду непоправимую. Вздумал дело сотворить – и самому бы тепленько было, и кого после него дворянство в исправники выберет, помянул бы добром предместника, панихиду б отпел за упокой души его. Не удалось…

Получает от губернатора предписание. Требует он «для государственных соображений, подробного и тщательного описания дорог почтовых, торговых, проселочных, как искусственных, так и грунтовых, с показанием удобств и неудобств оных, как в видах административной коммуникации, так и в отношении к вящшему распространению местной торговли и промышленности, представив притом свои соображения о проложении новых, более удобных путей сообщения, в видах общей государственной пользы».

Иностранным языкам Иван Алексеич не обучался, потому «административной коммуникации» не разумел, но на «споспешествовании» придумал штуку разыграть.

Как дважды два доказал он губернскому начальнику, что народ обеднял и промыслы упали, и в торговле застой оказался, самое даже отечество бедствует единственно по той причине, что чубаровская почтовая дорога проложена не там, где следует быть. Для «вящшего преуспеяния и споспешествования к развитию» Иван Алексеич придумал новую дорогу там проложить, где сам леший подумавши ходит. Зато сколько мостов, сколько гатей!.. Все эти топи, мочажины, болота, теперь лежащие впусте, не принося никому пользы, уже представлялись ему богатой оброчной статьей в виде гатей, ежегодно перестилаемых, мостов, каждый год перекрашиваемых. Во сне и наяву мерещится ему, как из вонючих, никуда не годных болот прыгают в карман золотенькие и сыплются пачки бумажек радужных. Прекрасным, благодатным месяцем стал для него холодный, дождливый октябрь!

Жид мессию иль концессию на железную дорогу так ждет, как ожидал Иван Алексеич разрешения на свое представление. И вдруг: «будет в виду ваш проект при общем соображении об устройстве грунтовых дорог в государстве».

Ждет Иван Алексеич общего соображения, ждет, ждет, и вдруг умирает, запарившись в бане: русский человек, по-русски и помер. Был оплакан семьей, секретарем и становыми. Почесала в затылке губернаторская канцелярия, сморщилось губернское правление; его превосходительство при всех изволил сказать: «Жаль – исправник был расторопный».

И приказал в губернских ведомостях некролог его напечатать.

Прошло немало времени и после блаженной кончины Ивана Алексеича, разрешения на представление не было. До сих пор благодарят Создателя мужики чубаровские, что не обидна им повинность дорожная, до сих пор скорбят, плачутся, богу жалуются те, кто ведает в Чубаровском уезде натуральными повинностями.

Хороша дорога в Чубаров, – скатерть скатертью.

Под самым городом вдруг стало меня немилосердно поталкивать. Чем дальше, тем хуже. Заметало тарантас во все стороны, того и гляди – набок. Во весь опор скакавшие лошади шагом пошли.

– Что за дорога? – вскрикнул я.

– Городская, – отвечал ямщик.

Такие плоды преуспеяния городского хозяйства обыкновенны. С терпением Иова ждал я минуты, когда подъеду к длинному, версты на полторы через болото построенному мосту. Другой конец его упирался в главную и единственную городскую улицу. Издали белелась и светлелась широкая гладь мостового полотна. «Ну, думаю, отдохнут мои косточки».

Не тут-то было: ямщик своротил направо и потащился тонким болотом; колеса вязли по ступицу, добрые кони едва дух переводили.

– Куда ты, куда ты? – крикнул я ямщику. – Ступай по мосту.

– По мосту? Заказан. Вон и шлахбан спущен.

В самом деле, возле развалившейся будки был спущен ветхий шлагбаум. Кроме ворон, сидевших на перилах, да квакавших в болоте лягушек, ничего живого вокруг не было, но никто не дерзал, подняв шлагбаум, проехать заповедным мостом. Столь свято исполняются в Зимогорской губернии начальственные распоряжения. Губерния благонадежная…

– Отчего ж по мосту нет езды?

– Заказано. Казенный стал, берегут, – ответил ямщик.

– Зачем же его строили?

– А губернатор наедет, либо из набольших кто.

– Давно ль такие порядки?

– Не так чтоб давно, – отвечал ямщик, помахивая кнутом над лошадьми… – Эх, вы, голубчики, ну, ну, ну-у!.. С самых с тех пор, как мосты да дороги на земство поворотили и начали ими алхитехтуры заправлять… Эх, вы, ну, ну!.. А прежде дорога и здесь была знатная, и по мосту ездили все невозбранно… ну, ну, соколики!

– Отчего ж запретили по мосту ездить?

– Кто их знает?.. Такие порядки!.. Эх, ну, ну, вы!.. Кормиться тоже и алхитехтурам надо, без того нельзя!.. Эх вы, матушки, вывози, вывози, поштенные!.. Есть-пить всякому надо… Только нашему брату совсем беда!.. Глядь-ка, кака маята коням-то!.. Ну, тащи, тащи, соколики!.. А прежде алхитехтуров да анжинеров слыхом не слыхать!.. Эх, ну, ну, вы!

 

Мучимые комарами, что толклись над болотом, с полчаса промаялись мы. Проезжая мимо моста с тоненькими, старенькими стойками, понял я расчет строителей. Сделавшись с подлежащей властью, то ль еще творят они по глухим местам, такие ль еще беды строят народу божьему! А все больше поляки да немцы.

В Медвежьем Углу гостиниц нет. Привезли меня к Абрамовне, что содержит единственный в городе постоялый двор. По счастью, нашлась порожняя горенка; там кой-как я расположился. Об удобствах речи не было, и за то слава богу, что комнатка нашлась.

Не успел оглядеться, как услышал сильнейший храп. Кто-то рядом отдыхал в час полуденный. Богатырские звуки неслись из соседней горенки, куда вела растворчатая, сильно покоробленная и не очень плотно затворявшаяся дверь. Она была заперта черным, репчатым замком[21], на двух кольцах. Вошла здоровенная девка в засаленном темно-синем, китаечном сарафане, пестром ситцевом переднике и сильно поношенном шелковом платке на голове.

– Самоварчик вашей милости не поставить ли?

– Какой теперь самовар!.. Кто это у вас так похрапывает?

– А Гаврила Матвеич, – отирая передником потное лицо, отвечала работница Абрамовны.

– Какой Гаврила Матвеич?

– А Уткин Гаврила Матвеич, подрядчик, – отвечала работница. – Острог строит, наезжает за работой приглядеть. Завсегда у Федосьи Абрамовны становится.

– Купец? – спросил я.

– Как вашей милости сказать? Не больно разумею я ответить-то… Купец, надо быть, – молвила работница. – Пишется деревни Белавки удельным крестьянином, вот недалече отсель деревня Белавка есть. Там и дом у него, и крупчатка о четырех поставах, фабрику недавно полотняную поставил в Белавке-то. Сам-от больше в губернии[22] проживает. По всему как есть купец. По свидетельству, что ль, как-то торгует, не умею сказать доподлинно: наше дело женское – до всякой точности не доходим. Да вы дальний, видно?

– Дальний.

– То-то.

– А почем ты узнала, что дальний я?

– А Гаврилы-то Матвеича не знаете. Его все знают. И начальство и большие господа.

– Вот как!

– Да-а… Гаврилу Матвеича все знают… Так самоварчик не потребуется?

– Нет, не потребуется.

– Ну, ладно.

Ушла. А храп Гаврилы Матвеича громче да громче раздавался по моему «покойчику». Сил не стало, и хоть жар еще не свалил, хоть и устал я с дороги, но – не слыхать бы этого храпу, пошел смотреть на Медвежий Угол.

Город как город. Каменный собор на грязной, немощеной базарной площади, нескончаемые заборы, незатейливой наружности бревенчатые домики, дырявые тротуары, заваленные всякой гадостью и травой поросшие улицы, каменные присутственные места, развалившаяся больница, ветхий навес с пустыми рассохшимися бочками, с испорченными пожарными трубами, – словом, то, что каждый видал не в одном десятке русских городов. Не по торговым иль промышленным надобностям возникали наши Чубаровы… При учреждении губерний ткнули пальцем на карте, сказали: «быть городу», и стал город. Оттого тем городам и чужда городская жизнь. Сколь бы ни хлопотали о хозяйстве «медвежьих углов», какие б ни сочиняли инвентари их имуществ, какие б ни производили исследования, как бы затейливо ни составляли росписи доходов и расходов, по силе коих, без разрешения высшего начальства, лишней метлы купить нельзя, – «медвежьи углы» на веки вечные останутся «медвежьими углами». Зато села, что на бойких, привольных местах построены, запросто, как бог послал – с каждым годом богатеют, каменные дома в тех селах что грибы растут, кипит торговля, заводятся училища, больницы, даже библиотеки. Иваново, Павлово, Лысково, Кукарка, – сравните с ними «медвежьи углы»… Где город, где деревня?..

В полчаса весь город узнал. Ни единой живой души, ни единого звука, ровно чума прошла, ровно вымер Чубаров… Спит, плотно пообедавши, Медвежий Угол. Из города, спящего сном временным, пошел я в город спящих непробудным сном. Там, средь простых крестов и голубцов, виднелись кое-где каменные памятники да обитые жестью столбики, строенные по правилам доморощенного зодчества… Читаю надгробные надписи. Кроме изречений из Священного Писания, встречаются другие.

 
«Под камнем сим лежит коллежский секретарь Котов,
Рожден был от дворян, отечеству служить готов,
Отец детей невинных и плачущей вдовы супруг,
В жизнь добродетелен, он умер вдруг,
Не могши избежать той горестной судьбины,
Чтоб не вкусить грозящей нам кончины».
 

Вообще надписи длинноваты! С надлежащей подробностью означается, за сколько лет имел покойник беспорочную пряжку, сколько лет оставалось ему дослужиться до следующего чина, и что под судом и следствием не находился… Чубаровские покойники ранга невысокого: коллежские секретари, титулярные советники, есть майор… Однако нет! позвольте – вот памятник знатного человека:

«Под сим камнем погребено тело действительного тайного советника, Российского императорского двора обер-камергера, российских орденов святого апостола Андрея Первозванного, святого благоверного князя Александра Невского и святого равноапостольного князя Владимира I-го класса, прусского Черного орла, датского Слона и шведского Серафимов, князя Алексея княжь Михайловича (фамилия стерлась)… дворового его человека Полуехта Спиридонова».

Возвращаясь с кладбища, пошел я к острогу. Рабочие выспались и косно брались за работу. В яме с известкой два парня без толку болтали веселками, работа не спорилась, известка сваривалась в комья. К неумелым подошел крепкий, коренастый, невысокого роста старик. Хоть и стояли июльские жары, на нем была надета поношенная, крытая синей крашениной шубенка, а на голове меховой малахай.

– Эх, вы, горе-ребята!.. – молвил он, подойдя к известковой яме. – Замесить-то, пострелы, путем не умеете!.. А туда ж, каменщики!.. Эх, вы!.. Дай-ка веселко-то.

И, взявши веселко, старик так пошел работать, что молодому бы впору.

– Эх, ты, яма, матушка!.. – он приговаривал. – Хозяина дождалась!.. Смотрите, горе-ребята, гляди, как месить следует. Вот как, вот как!.. А вы что?.. Кисельники!.. Гляди-ка ты!.. Вот как, вот как следует!.. А тоже, каменщики!.. Эх, вы, горе!..

Да сразу и замесил.

– Ванюха! Для че перекладину-то мало запущаешь?.. Какая тут прочность будет?.. Не на один год строится… Глубже пущай.

– Алхитехтур так велел, Гаврила Матвеич, – отозвался подмастерье, прилаживая перекладину над воротами.

– Знает плешивого беса твой алхитехтур!.. А лет через пять стена трещину даст, тогда твоего алхитехтура ищи да свищи, а мне от начальства остуда… Надо, Ванюха, всяко дело делать по-божески… Пущай, пущай-ка ты ее глубже. Пущай!..

И везде, во всех мелочах зоркий глаз Гаврилы Матвеича метко следил за работой. Во всех его распоряжениях виден был не такой подрядчик, к каким все привыкли. Не хотелось ему строить казенного дома на живую нитку: начальству в угоду, архитектору на подмогу, себе на разживу, а развалится после свидетельства, черт с ними: слабый грунт, значит, вышел, – вина не моя, была воля божия.

Заговорил я с Гаврилой Матвеичем. Сначала старик не больно распоясывался, кинет нехотя словечко и пойдет покрикивать на Ванек да на Гришек. Но когда я назвал себя старику, он спросил меня:

– Не про тебя ль, баринушка, слыхал я от нашего управляющего, от Ивана Владимирыча?

– Может статься. Знаком с ним.

– Так и есть… Слыхал про тебя. Знаю, что Иван Владимирычу ты приятель, значит, человек хороший, худого человека он не похвалит.

– Спасибо на добром слове, Гаврила Матвеич. Стало быть, довольны вы Иваном Владимирычем?

– Неча и говорить!.. На начальство-то не похож, вот каков человек!.. Одно слово: человек-душа. И вся-ку крестьянску нужду знает, ровно родился в бане, вырос на полатях. И говорит-то по-нашему, по-русски то есть, не как иные господа, что ихней речи и в толк не возьмешь. Всяко крестьянско дело знает, а закон дает по правде да по любви. Такой барин, что живи за ним, что за каменной стеной, сам только будь хорош да поступай по правде да по любви.

21Черный, то есть железный висячий замок. Репчатый – наподобие сплюснутого шара, репой.
22В губернском городе.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36 
Рейтинг@Mail.ru