bannerbannerbanner
Литературные воспоминания

Павел Анненков
Литературные воспоминания

«11 (23) декабря 1861. Париж, Rue de Rivolt, 210.

Получил я ваше сурово-юмористическое письмо, любезнейший П. В., и, по обыкновению, узнав из него лучше всю суть современного положения петербургского общества, чем из чтения журнальных корреспонденции и т. д., говорю вам спасибо, но удивляюсь начальной вашей фразе, из которой я должен заключить, что по крайней мере одно мое письмо к вам затерялось. Но, видно, что с возу упало, то пропало, и не нам тужить о неисправностях почты. Это в сторону. Сто рублей в Москву посылать нечего: там сияет великий Чичерин – чего же еще? Возьмите из этих денег недостающее на подписку журналов, а остальное храните у себя до времени. Кстати, узнайте из бумаг архива, взнес ли я в нынешнем году весной при проезде 40 р. от имени Ханыкова. Если нет-значит, я забыл, и вы взнесите.

Огорчила меня смерть Добролюбова, хотя он собирался меня съесть живым. Последняя его статья, как нарочно, очень умна, спокойна и дельна. Вы мне ничего не пишете о литературе – видно, о ней нечего писать. А я прочел в «Современнике» повесть Помяловского «Молотов» и порадовался появлению чего-то нового и свежего, хотя недостатков много, но это все недостатки молодости. Познакомились ли вы с ним? Что это за человек?

А я, кажется, обречен в жертву сплетням. На днях должен был послать успокоительную телеграмму Каткову в ответ на исполненное брани и упреков письмо… Все дело возгорелось по поводу моей злополучной повести, поправки которой все еще не кончены. Судя по охватывающей меня со всех сторон апатии, это будет, вероятно, последнее произведение моего красноречивого пера. Пора натягивать на себя одеяло – и спать.

Здесь жизнь идет, как по маслу, безобразно, но тихо.

Правительство ждет и желает войны с Америкой. На днях один мой знакомый протестантский пастор был призываем в министерство и тамо угрожаем за помещение в своем журнальце, коего название «Piete-charite» («Набожность и милосердие» (франц.), статьи о невольничестве. Статья эта состоит из четырех страничек и была написана дочерью Н. И. Тургенева. Ему объявили, что в предвидении войны – на невольничество не должно сметь нападать… A m-r Pelletan осужден на 3 месяца тюремного заключения за то, что пожелал Франции свободу, которою пользуется Австрия. Как же тут не умиляться!

Здоровье мое порядочно: это главное. Кланяйтесь жене вашей и всем приятелям. Ваш И. Т.

PS. 1-е. Слышал я, что разрешили представить «Нахлебника»; в таком случае передаю вам все свои права и прошу в особенности обратить внимание на то, чтобы «Нахлебника» не давали без прибавочной сцены во 2 акте, которую я давным-давно выслал Щепкину и которую могу выслать вам теперь.

PS. 2-е. Никитенко, получающий 10000 руб. сер. за редакторство журнала, есть факт, достойный остромыслия Щедрина».

* * *

Наконец наступил и 1862 год, которым кончился второй период деятельности Тургенева, а также кончается и наша статья. О третьем и последнем периоде надеемся говорить вскоре. Жизненные периоды у замечательных литераторов обозначаются резко их произведениями. «Рудин» в 1856 году завершил собою всю подготовительную эпоху искания психических и социальных мотивов, пробуя открыть их источник то в картинах сельского быта, то в биографических данных собственной семьи, то в явлениях жизни, возведенных до значения руководящих начал. Рудин был олицетворением глубоких убеждений, но без нравственных сил, необходимых для их осуществления и даваемых только историей, характером национальности, свойствами культуры, личными свойствами. Базаров в 1862 году явился уже законченным типом человека, верующего только в себя и надеющегося только на самого себя, но смелым-по незнанию жизни, решительным и на все готовым – по отсутствию опыта, резким в суждениях и поступках – по ограниченному пониманию людей и света. Это был истинный представитель своей эпохи, который еще долго жил и после того, как сошел со сцены, но его неспособность к творчеству и к серьезному делу, равно и его последователей, обнаружилась вполне. Много лет прошло, пока Базаров изжил все свое содержание, а молодежь, отшатнувшаяся было от Тургенева за одно произнесенное им слово, возвратилась к нему опять. Здесь у места будет сказать, что Тургенев не входил ни в какие сделки с молодым поколением, не делал ему никаких уступок, как утверждали и утверждают еще враги его; он разъяснял свои намерения при создании тех или других лиц, а это еще далеко до заискивания, и всегда с негодованием он отвергал предположение, что питал злобу и недоброжелательство к типам, им же и выведенным. В 1877 году он заключил третий и последний период развития, опубликовав знаменитую «Новь», где явился даже провозвестником будущих движений, что опять подало повод тем же врагам заподозрить его – о, нелепость! – в знании тайн заговора. Художественное провидение, свойственное одним высокоодаренным натурам, и политическое укрывательство подведены были под одну рубрику, но Тургенев не обращал никакого внимания на злобные толки. Он шел своей дорогой, рассыпая по пути такие ценные цветы, как «Ася», «Дворянское гнездо», «Накануне», «Первая любовь»; начиная же с «Отцов и детей» и вплоть до «Нови», отдавая публике такие капитальные произведения, как «Дым», «Бригадир», «Вешние воды», изумительные «Живые мощи» и т. д. Оставляя за собою право или, лучше, привилегию ознакомить публику, по многочисленным письмам, еще остающимся в наших руках, с тем, что он думал и делал вплоть до «Нови», позволяем себе сказать теперь, что «Новь», – успех которой будет расти с годами, как думаем, – заслуживает не менее своих великих предшественниц названия выразительницы общественного строя в известную, данную минуту. В ней встречаем поэтическую Марианну, девушку-энтузиастку, которую любовь, восторженность ведут неудержимо в процесс революционного движения, и простого, малогероичного, бесцветного, мещански-осторожного фабриканта Соломина, который под покровом спекуляции делает упорно и со смыслом дело разрушения и пропаганды, на которое посвятил себя. Изящная Марианна променивает своего взбалмошного Нежданова на эту деловитую, лимфатическую фигуру и соединяет с ним свою судьбу. Хождение в народ Нежданова представляет замечательную страницу из истории внутреннего быта России, и надо удивляться, что нашлись люди, которые прозвали все это поэтически-реальное создание «водевилем с переодеваниями», не обращая ни малейшего внимания на художественные черты, входящие постоянно в изображение лиц, в описания их отношений друг к другу, в картину их волнений, страданий и надежд.

Но возвращаемся к «Отцам и детям». Издатели «Современника» были отчасти правы, когда говорили, что разность мнений и убеждений понудила их расстаться с Тургеневым, но, прибавим, это не касалось принципов, оснований, а относилось только до способа обращаться с авторитетами. Осенью 1860 года, когда начат был роман, Тургенев проводил целые вечера в толках о причинах такого разногласия и о средствах упразднить его или по крайней мере значительно ослабить. Разговоры эти не прошли даром: в возражениях и объяснениях сформировался как план нового романа «Отцы и дети», так и облик главного его лица – Базарова – с его надменным взглядом на человечество и свое призвание, которые так поразили публику 1862 года, когда роман явился на свет. Следует сказать, что вместе с Базаровым найдено было и меткое слово, хотя вовсе и не новое, но отлично определяющее как героя и его единомышленников, так и самое время, в которое они жили, – нигилизм. Едва произнесенное, оно было подхвачено особенно Европой, которая не знала, что думать и что сказать о странных событиях русской жизни. Подсказанное слово дало содержание целым трактатам и воззрениям. Русская молодежь долго не могла простить Тургеневу этого слова, которым завладели журналисты и применили к ней самой. Мы не покидаем надежды рассказать впоследствии все то зло, все те огорчения, какие это слово внесло в– жизнь своего автора, начиная с похвал, расточенных перед ним за счастливое выражение, и кончая обвинениями в предательстве и отречении от своих убеждений.

Берлин, 5 января 1885 г.

Художник и простой человек
Из воспоминаний об А.Ф. Писемском

I

Зиму 1849/50 года мне пришлось прожить в одном из губернских городов нашего Поволжья. Время было довольно неопределенное. Только что прогремела революция 1848 года в Париже, подымая за собой народные массы в большей части европейских столиц – в Берлине, Вене, Неаполе и др. и неожиданно обнаруживая, как много существовало в них, под покровом обманчивой тишины и внешнего благочиния, недовольства порядками жизни и политических страстей. Ничего подобного у нас не встречалось. Наша тишина была неподдельная, испытанная. Начиная с богатейшего земельного собственника и через весь ряд именитого и заурядного чиновничества до последнего торгаша на улице, все в один голос гордились и радовались тому, что политические бури и ураганы никогда не досягают и никогда не достигнут, по всем вероятностям, наших пределов. Нашлись, однако же, мудрецы, которым было мало этого. Относя спокойствие государства и общества к действию одного крепостного права, которое они поэтому и возвели в непререкаемый догмат русской жизни, мудрецы еще думали, что к выражениям народного патриотического настроения должно относиться дружелюбно, но действовать так, как будто его вовсе и не оказывалось. Ведь нельзя же, говорили они, полагать, что волны европейских событий никогда не докатятся до нас и не подроют где-нибудь втихомолку основ, на которых построена наша жизнь. Правильно понятый патриотизм обязан искать таких опасных подземных течений и благодарить тех, которые их открывают.

Результаты теории известны. Кроме всего прочего, явились подозрительные отношения к науке, враждебное настроение против утопистов, идеалистов, ученых, расплодившихся без меры и без ведома правительства под сению университетов. Цензура печати наравне с цензурой нравов и убеждений отданы были на произвол всем «ведомствам» и всем частным лицам, которые обнаружили бы к ней охоту и способности.

 

Так продолжалось до конца Крымской кампании, когда возникло движение, возвестившее наступление нового общественного периода. В этот грозный промежуток времени замолкли и так называемые деятели сороковых годов. Почти все они состояли еще налицо и находились в цветущей поре сил; но у них отобраны были, впредь до дальнейших распоряжений, их научные основы и предложено заменить их покамест другими, поправленными согласно требованиям эпохи. Образовалась умственная пустота в общественной жизни, прерываемая обычным появлением журналов, со страниц которых несся какой-то смутный говор, ряд мнений и положений, словно переряженных или нарочно искалеченных для того, чтобы они не походили на дельные мнения и положения и не могли ввести читателей в искушение остановиться на них и посвятить им свое внимание.

В эту пору перерыва умственной жизни общества послышались голоса из органа М. П. Погодина и славянофилов, «Москвитянина», которые, при господствовавшем молчании, показались знамением времени, как бы указывавшим на скорое появление новых сил и литературных задач. Вокруг журнала, и, кажется, без особенных стараний редактора, образовалась группа молодых писателей, имевшая своих критиков, этнографов, философов, беллетристов и драматургов, которую петербургские их собраты приняли спервоначала за отрождение славянофильства, благодаря тому, что группа выказывала если не враждебность, то полное равнодушие к предшествующей публицистической деятельности западного кружка и искала других основ для развития, чем он. Писатели, составлявшие группу, обратились за источниками художественных вдохновений и за устройством своего созерцания к верованиям и бытовым привычкам народных масс. Не мудрено, что эти новые народолюбцы подали повод к недоразумениям; дороги, ими открываемые, близко шли около тропинок, пробитых прежде того славянофилами. Смешать их с последними было очень легко по общности вопросов, затрогиваемых обоими; но существовала большая разница в их способах понимать народную культуру и относиться к ней. Члены нового кружка, почти все без исключения, обладали значительным критическим чутьем, и это помогало им различать несостоятельность некоторых сторон русской жизни, хотя бы и выращенных веками и носящих на себе печать самой почтен-ной древности. Исконные славянофилы постоянно избегали всех таких разоблачений. Другое отличие школы от ее первообразов заключалось в убеждении, что указания западной науки должны еще способствовать к очищению и к укреплению русской народности на ее родной почве, – положение, неохотно допускаемое коренными славянофилами, которые видели в нем признак скрытного отщепенства. Обе партии связывались только одним общим чувством нерасположения к отрицанию важности народного быта, к абстрактному философствованию в области критики и публицистики, чем, по их мнению, отличался весь прошлый петербургский литературный период. Но и тут существовали еще между ними значительные оттенки в мнениях. Так, озлобленные выходки тогдашнего «Москвитянина» против петербургских либералов, которых уже вовсе и не было, далеко не выражали всех взглядов и убеждений молодых сотрудников журнала; но редактор, кажется, с ними никогда и не справлялся для подобных заявлений. Как бы то ни было, московский кружок новых деятелей составлял замечательное явление даже и по количеству весьма талантливых людей, к нему пристроившихся. Он числил в своих рядах, между другими менее известными именами, еще А. Григорьева, Т. Филиппова, Эдельсона, Алмазова, А. Потехина, наконец А. Н. Островского и А. Ф. Писемского. На последнем мы и остановимся.

Хорошо помню впечатление, произведенное на меня, в глуши провинциального города, – который если и занимался политикой и литературой, то единственно сплетнической их историей, – первыми рассказами Писемского «Тюфяк» (1850) и «Брак по страсти» (1851) в «Москвитянине». Какой веселостью, каким обилием комических мотивов они отличались и притом без претензий на какой-либо скороспелый вывод из уморительных типов и характеров, этими рассказами выводимых. Тут била прямо в глаза русская мещанская жизнь, вышедшая на божий свет, торжествующая и как бы гордящаяся своей открытой дикостью, своим самостоятельным безобразием. Комизм этих картин возникал не из сличения их с каким-либо учением или идеалом, а из того чувства довольства собой, какое обнаруживали все нелепые их герои в среде бессмыслиц и невероятной распущенности. Смех, вызываемый рассказами Писемского, не походил на смех, возбуждаемый произведениями Гоголя, хотя, как видно из автобиографии нашего автора, именно от Гоголя и отродился. Смех Писемского ни на что не намекал, кроме забавной пошлости выводимых субъектов, и чувствовать в нем что-либо похожее на «затаенные слезы» не представлялось никакой возможности. Наоборот, это была веселость, так сказать, чисто физиологического свойства, то есть самая редкая у новейших писателей, та, которой отличаются, например, древние комедии римлян, средневековские фарсы и наши простонародные переделки разных площадных шуток.

Некоторые из мыслящих людей эпохи долго даже и не могли примириться с этой веселостью; им все казалось, что восторги перед голым комизмом изображений однородны с восторгами толпы на площади, когда ей показывают балаганного петрушку с горбом на спине и другими физическими уродливостями. Так, весьма требовательный и весьма зоркий литературный критик, В. П. Боткин, говорил еще несколько позднее, что он не может сочувствовать писателю, который, при несомненном таланте, не обнаруживает никаких принципов и не кладет никакой мысли в основу своих произведений. Вскоре, однако ж, упреки эти умолкли и уступили место другим, противуположного характера. Писемский нажил себе таки в Петербурге тенденцию; а строгий его ценитель пришел в недоумение, когда наступило у нас полное господство обличительной литературы, породившее множество произведений весьма грубого облика, хотя и задуманных иногда с очень благонамеренными целями и задачами.

Когда я вернулся в Петербург в конце 1851 года, там уже говорили о том, что Писемский приобретен редакциями петербургских журналов в участники и сотрудники. Это было только наполовину правда, но все-таки составляло интересную новинку. В то время всеобщего затишья и отсутствия общественных интересов всякая мелочь и рябь на поверхности литературы обращали на себя внимание. Писемский давно уже питал намерение бросить службу, на которой состоял в Костроме, – асессором губернского правления. Успех его рассказов заставил его подумать о более широкой арене деятельности и о переселении в которую-либо из наших столиц. Все симпатии его были на стороне Москвы, где началась его литературная карьера и где он имел много друзей; но практический его ум подсказал ему мысль, что в Москве приобретается почетное имя, но только в Петербурге завоевывается твердое общественное положение. Писемский завязал отношения с одним из редакторов «Современника», И. И. Панаевым, и послал в журнал свой роман «Богатый жених» (1851). Можно пожалеть, что письма этого нового сотрудника журнала к Панаеву остались не опубликованными: корреспондент, помнится, сообщал в них сведения о вкусах провинциальной публики и о том, чего она искала в то время и какие статьи останавливали ее внимание. Ныне это было бы любопытным этнографическим документом.

Между прочим, в Петербурге уже давно поджидали Писемского, но осторожный автор «Тюфяка» явился на берегах Невы только в 1853 году, и появлению этому еще предшествовало заметное изменение в отношениях «Современника» к новому московскому кружку, собравшемуся под знаменем «Москвитянина».

Факт этот имеет некоторого рода значение как в биографии Писемского, так и в биографии другого деятеля, А. Н, Островского. Надо сказать, что оба главные органа петербургской журналистики, «Отечественные записки» и «Современник», старательно поддерживали, после смерти Белинского, полемику с славянофилами, не давая совершенно погаснуть огоньку, который некогда освещал так ярко положение литературных партий и помогал скрытному обмену политических идей между ними. Известно, что Белинский к концу своего поприща склонялся признать разумность некоторых положений своих противников, но продолжатели его не хотели и слышать о каких-либо уступках. По-своему они были правы. При том гнете, который лежал на печати, единственная возможность заявить себя бодрым еще и действующим организмом заключалась для журналистики в возобновлении старой литературной полемики.

К подобному же заключению приведена была и партия славянофилов. Борьба снова завязалась, но теперь она походила уже на струю той сказочной живой воды, которая имела силу воскрешать мертвецов, ею окропленных; сражались уже не живые люди, а мертвецы, что доказывалось их оружием: повторением старых, некогда столь новых и ярких тем, подогретыми останками прежней бойкой речи, намеками на давние смелые и теперь обветшавшие положения и проч.

Наиболее свежим и живым бойцом, выставленным Москвою, оказался Ап. Григорьев, замечательный критик эпохи; но это был славянофил не очень чистой крови. Артистическая его натура часто не выдерживала аскетической принужденности, налагаемой школою, и его видели не раз в рядах поклонников перед западными идеями и учреждениями. К тому же дипломатическая сноровка, довольно сильно развитая в обоих лагерях, была совершенно чужда этому правдивому человеку, и никогда посторонние соображения о выгодах или необходимостях партии не затемняли его убеждений и не влияли на его приговоры. Одно из его смелых положений (и не самое важное), именно пророчество о скором появлении на Руси нового слова, которое выведет будто бы литературу и общество наше на настоящую дорогу, где они и найдут разрешение многих своих вопросов и недоумений, было поднято петербургскими оппонентами его и послужило зерном полемики, продолжавшейся довольно долгое время. В новом слове Ап. Григорьева западники Петербурга и Москвы усмотрели намек на деятельность кружка писателей, которые работали вместе с ним. Вся школа эта и преимущественно беллетристы ее заподозрены были в обскурантизме, задавшемся целью найти в народном и полународном быте элементы не одного драматического и литературного творчества, но и философии и правильного понимания нравственных начал. Это было недоразумение, за которое поломалось, однако же, немало копий с обеих сторон. Конец этому недоразумению положили на петербургской почве два человека, именно: только что вернувшийся тогда из-за границы (1850) И. С. Тургенев и недавно еще появившийся на литературной арене А. В. Дружинин. Оба они, как люди, воспитанные на образцах искусства, тотчас же распознали, сколько мастерства выказывает Островский в создании своих типов и в изложении драматической интриги, сколько произведения Писемского обнаруживают непосредственной силы таланта и сколько критики Ап. Григорьева заключают в себе проблесков независимой мысли и страстной потребности всегда найти последнее слово и выражение для точного определения предмета критики. Закрывать глаза на качества и деятельность подобных людей, руководясь одними побочными соображениями, подозрениями и неблагожелательством к их предполагаемым симпатиям, показалось обоим петербургским критикам вопиющей неправдою. Дружинин завязал от своего имени и не спросясь редакции журнала, где участвовал («Современник» – «Письма иногороднего подписчика»), дружеские сношения с народившимся кружком, за что и получил ранние симпатии его и прозвище «честного рыцаря»; Тургенев явился в 1852 году в «Современнике» со статьей о «Бедной невесте» Островского, где еще осторожно, но уже достаточно ясно, выразил свое сочувствие к автору пьесы, находя в ней много драматической правды и поэзии, наряду с ловкостью и исканием сценического эффекта. Может быть, симпатии литераторов петербургской окраски к их московским собратам получили бы еще большее развитие, если бы им не мешали сами редакции журналов по закоренелой их привычке к полемике с партией, в которой теперь думали видеть прислужницу наступивших тяжелых порядков времени. «Отечественные записки», например, долее всех упорствовали в мнении, что А. Н. Островский служит представителем ретроградных направлений, прикрывающихся именем «народа», а Ап. Григорьев исполняет незавидную роль панегириста византийских созерцаний. Один из редакторов самого «Современника», Панаев, еще говорил по поводу направления, принятого Тургеневым: «Надо сдерживать Ивана Сергеевича, а то его московским прославлениям не будет меры и конца», да он же, Панаев, принял на себя после устраненного Дружинина (1851) и редакцию журнального фельетона, сняв с него эклектический характер, сообщенный ему прежним составителем. Как бы то ни было, но лед был поломан; путь для сближения между передовыми людьми эпохи найден, и Писемский мог в следующем, 1853 году переселиться в Петербург с полным убеждением, что он найдет там друзей и искреннее благорасположение, в чем и не ошибся.

 

Трудно себе и представить более полный, цельный тип чрезвычайно умного и вместе оригинального провинциала, чем тот, который явился в Петербург в образе молодого Писемского, с его крепкой, коренастой фигурой, большой головой, испытующими, наблюдательными глазами и ленивой походкой. На всем его существе лежала печать какой-то усталости, приобретаемой в провинции от ее халатного, распущенного образа жизни и скорого удовлетворения разных органических прихотей. С первого взгляда на него рождалось убеждение, что он ни на волос не изменил обычной своей физиономии, не прикрасил себя никакой более или менее интересной и хорошо придуманной чертой, не принарядился морально, как это обыкновенно делают люди, впервые являющиеся перед незнакомыми лицами. Ясно делалось, что он вышел на улицы Петербурга точно таким, каким сел в экипаж, отправляясь из своего родного гнезда. Он сохранил всего себя, начиная с своего костромского акцента («Кабинет Панаева поражает меня великолепием», – говорил он после свиданья с щеголеватым редактором «Современника») и кончая насмешливыми выходками по поводу столичной утонченности жизни, языка и обращения.

Все было в нем откровенно и просто. Он производил на всех впечатление какой-то диковинки посреди Петербурга, но диковинки не простой, мимо которой проходят, бросив на нее взгляд, а такой, которая останавливает и заставляет много и долго думать о себе. Нельзя было подметить ничего вычитанного, затверженного на память, захваченного со стороны в его речах и мнениях. Все суждения принадлежали ему, природе его практического ума и не обнаруживали никакого родства с ученьями и верованиями, наиболее распространенными между тогдашними образованными людьми. Кругом Писемского в ту пору существовало еще в Петербурге много мыслей и моральных идей, признанных бесспорными и которые изъяты были навсегда из прений как очевидные истины. Писемский оказался врагом большей части этих непререкаемых догматов цивилизации. Так, учение, исповедуемое почти единогласно развитыми людьми всех оттенков Петербурга, о правах жены и женщины на полную свободу, в которой им отказывает еще современное общество, нашло в нем очень оригинального скептика. Помню изумление в кругу петербургских гуманистов, возбужденное его мнением, что женщина составляет только подробность в жизни мужчины и сама по себе, взятая единолично, не имеет значения, что обязанности мужа к жене исчерпываются возможно лучшим материальным содержанием ее и что серьезные отношения между ними наступают только с появлением детей, а совсем не с появления так называемой любви, о которой так много говорят поэты и романисты. Но это мнение было только началом тех сюрпризов, которые Писемский готовил своим слушателям.

Писемский, например, добродушно признавался им, что испытывает род органического отвращения к иностранцам, которого победить в себе не может. «Присутствие иностранца, – говорил Писемский, – действует на меня уничтожающим образом: я лишаюсь спокойствия духа и желания мыслить и говорить. Пока он у меня на глазах, я подвергаюсь чему-то вроде столбняка и решительно теряю способность понимать его». Конечно, во всех афоризмах подобного рода многое должно быть отнесено и на обычное преувеличение дружеских разговоров, но все-таки присутствие истинного чувства тут несомненно. Кто же не узнает в таких и им подобных словах Писемского дальние отголоски старой русской культуры, напоминающие строй мыслей прежнего боярства и думных людей Московского царства? Вообще, порывшись немного в наиболее резких мнениях и идеях Писемского, которые мы обзывали сплошь парадоксами, всегда отыскивались зерна и крохи какой-то давней, полуисчезнувшей культуры, сбереженной еще кой-где в отрывках простым нашим народом. Самый юмор его, насмешливый тон речи, способность отыскивать быстро яркий эпитет для обозначения существенной нравственной черты в характере человека, который за ним и остается навсегда, и наконец слово, часто окрашенное циническим оттенком, сближало его с деревней и умственными привычками народа, в ней живущего. От них несло особенным ароматическим запахом развороченной лесной чащи, поднятого на соху чернозема, всем тем, что французы называют «parfum de terroir» (запахом земли, почвы). При виде Писемского в обществе и в семье, при разговорах с ним и даже при чтении его произведений, я думаю, невольно возникала мысль у каждого, что перед ним стоит исторический великорусский мужик, прошедший через университет, усвоивший себе общечеловеческую цивилизацию и сохранивший многое, что отличало его до этого посвящения в европейскую науку. Можно легко представить себе, какой интерес представлял подобный тип в Петербурге.

Несмотря на духовное родство с народом, Писемский не был, как и товарищи его, о чем уже сказали, славянофилом. Он вывез только и сберег в Петербурге гордость своим происхождением, в нравственном смысле, от Москвы и затем чрезмерное хвастовство ею, что было ему обще со всеми москвичами. Москву же он любил совсем не за ее святыни, нe за исторические воспоминания, с нею связанные, и громкое, всесветное имя, ею носимое, о чем никогда и не упоминал, а скорее за то, что там не принимали органические проявления страсти и жизненной энергии за распутство, не обзывали преступлением всякое уклонение от полицейского порядка и что в городе, где по временам скоплялась целая многотысячная армия из одних мужиков и разночинцев со всех концов империи, труднее было блюсти за чистотой нравов по уставам благочиния. Петербург казался Писемскому созданным на то, чтобы показать, сколько может быть безжизненности в порядке и возмутительных явлений под покровом чинности и стройности. Прочитав в записках Берхгольца о пирах в несколько суток без отдыха, даваемых основателем столицы, о курантах, заведенных им на башнях и в известные часы дня игравших на весь город свои мелодии, Писемский заметил: «Петру I это было совершенно необходимо для того, чтобы подданные его не померли все со скуки в новом городе». Напрасно старались друзья Писемского растолковать ему значение Петербурга по-своему. Молча выслушивал он их размышления о том, что город этот предназначен исправлять народные увлеченья, мешать развитию исключительного поклонения своему племени, что останавливает ход истории, проверять наукой и опытом смутные идеалы народных масс и проч. и проч. Писемский отвечал большей частью на эти заметки шуточками вроде следующей: «Может быть, и точно, – говорил он, – что Петербург хороший педагог, но я всегда ненавидел своих педагогов, хотя и боялся их смертельно».

Вообще осторожность, с какой Писемский держался в стороне от теоретических и философских разговоров, когда они завязывались перед ним, показывала, что отвлеченные идеи не имели в нем ни своего ученика, ни своего поклонника. Это подтверждалось и фактически многими проявлениями его анализирующего ума. Писемский удерживал, например, легко заметки и мысли, способные мирно уживаться с насущным умственным содержанием русского человека, и тотчас забывал о тех из них, которые служили, так сказать, светочами для общечеловеческого развития. Вообще он никогда не мог усвоить себе хорошенько представления об этом общечеловеческом развитии, – малопонятном, по его мнению, без указания на какой-либо народ, целиком воплотивший его в себя, без примеси национальных пороков и особенностей, если такой народ еще найдется на свете! Сколько споров по одному этому вопросу происходило тогда! Людей сороковых годов, так много говоривших об общечеловеческом развитии, Писемский весьма уважал как двигателей общества, что и заявил во многих местах своих сочинений и даже в целом романе, но он был решительным противником их идеализма. Да и как бы он принял их учение о единой вселенской морали, обязательной для всех народов, достигших известной степени цивилизации, когда, в противность их убеждениям, он любил слабости, недостатки, даже дурные природные наклонности своего племени, носил следы их в самом себе и, понимая их вполне, нисколько не раскаивался в них и всего менее думал об их исправлении?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru