– Так кто же его убил? – задал я дурацкий вопрос после того, как Тамара, перескакивая с пятого на десятое, рассказала о вчерашнем кошмаре, а в интернете я нашел впечатляющие к этому рассказу иллюстрации.
– Бутафорским кинжалом его убить не могли, – продолжал я рассуждать, а Тома меня не слушала, она сидела в своем любимом кресле напротив окна и, по-моему, думала только о том, как в таком состоянии петь премьеру. – Но где орудие убийства? Очевидно, тот, кто убил Гастальдона, унес кинжал и спрятал в театре, ведь из здания, как ты говорила, никого не выпускали, а всех вас, включая оркестрантов, обыскали достаточно тщательно, верно?
Вопросы были риторическими, Тамара даже головы не повернула.
– Послушай, Тома, – сказал я, – если тебе вечером петь, то хорошо бы развеяться и отвлечься от вчерашнего. Давай съездим…
– Нет, Андрюша, – Тамара говорила медленно, выговаривая каждое слово так, будто записывала на магнитофон и думала, что тот, кто станет прослушивать запись, не должен иметь трудностей в понимании текста, – если Дженис не отменила спектакль, мне нужно работать. У меня горло зажато. Я хриплю, понимаешь, никакой кантилены. Я все провалю!
– Глупости, – сказал я уверенно. – Давай просто спустимся в лобби, выпьем по чашке кофе.
– Ты с ума сошел? Только кофе мне сейчас не хватало!
– Молоко? Я закажу в номер.
Тамара всегда выпивала стакан молока перед спектаклем и почти ничего не ела.
– Хорошо, – сказала она и добавила: – Ты мог бы позвонить в театр и узнать, будет ли петь Том? Мне почему-то страшно самой ему звонить…
– Конечно, – кивнул я и набрал знакомый номер. Автоответчик красивым женским голосом (это был голос миссис Луизы, работавшей билетершей с момента основания театра, вот уже сорок с лишним лет) объяснил, что намеченная премьера оперы Джузеппе Верди «Густав Третий» состоится, объявленный ранее состав действующих лиц не изменился за одним исключением – партию шведского короля Густава исполнит Николас Стефаниос, вход в зрительный зал будет открыт с девятнадцати часов тридцати минут.
– Они вызвали Николаса, – сообщил я Тамаре. Стефаниос должен был петь Густава во втором составе в субботу. Это был маленький человечек, суетливый, как хомяк, очень завистливый, да и голос его, на мой взгляд, оставлял желать лучшего, особенно в среднем регистре, где обычно тенора как раз сильнее всего. Гастальдону Стефаниос завидовал со всей своей греческой страстью и не думал этого скрывать, со слов Томы я знал, что он мог бы и убить соперника, но наверняка этого не сделал – вчера Стефаниос в Филадельфии пел Арлекина в «Паяцах». Небольшая партия, но торчать на сцене Арлекин должен на протяжении практически всей оперы, никак не мог Стефаниос отлучиться на несколько часов, приехать в Бостон, явиться на репетицию… нет, глупость все это.
– Николаса, – повторила Тамара и не стала комментировать. Неприятно. Она не любила петь со Стефаниосом, но в театре никогда этого не показывала, Николас наверняка был убежден в том, что русская примадонна просто обожает их редкие, но эмоциональные дуэты. – Значит, ничего не отменили…
Зазвонил телефон, и Тамара показала мне взглядом, чтобы я поднял трубку.
– Мисс Беляев у себя? – спросил портье.
– Да, – сказал я.
– К ней посетители, я могу их пропустить?
– Кто такие? – недовольно сказал я, а Тамара, поняв, о чем идет разговор, отрицательно покачала головой. – Мисс Беляев занята, у нее вечером спектакль.
– Это старший инспектор Стадлер и с ним двое… я не знаю их должностей… Боюсь, что… Они уже поднимаются, сэр, извините.
– Стадлер, – сказал я, положив трубку. – Это тот тип, что мучил тебя вчера?
– Господи, – вздохнула Тамара. – Что ему еще надо?
Надо ему было не так уж много – чтобы Тома подписала протокол допроса, внимательно прочитав каждую страницу, вот так, и здесь тоже, мисс, я хочу извиниться за то, что вам пришлось… но вы должны понимать, это наша работа… и еще, если не трудно, два-три вопроса, кстати, кто этот молодой человек?
– Это Андрей Бочкарев, – прервала Тамара, – мой друг, и я хотела бы, чтобы он остался.
– Друг, – понимающе кивнул полицейский, и мне захотелось влепить ему звонкую пощечину, как это было принято в подобных случаях в приличном обществе девятнадцатого века. Потом наверняка последовала бы дуэль с очевидным исходом – он или заколол бы меня шпагой или пристрелил из пистолета, это очевидно, но по морде я ему все-таки дал бы. В девятнадцатом веке. А сейчас…
– Хорошо, пусть останется, – разрешил Стадлер. В номер он вошел один, своих помощников оставил, видимо, за дверью – сторожить, чтобы Тома не сбежала? – У вас есть какое-нибудь удостоверение, сэр?
Я показал водительские права и, чтобы ему все было ясно относительно моей профессии, пропуск на территорию лабораторного корпуса Бостонского университета. Документы Стадлер вернул без комментариев, едва на них взглянув (я почему-то решил, что у старшего инспектора фотографическая память, и он не только запомнил с одного взгляда мою фамилию, не такую уж простую для американского произношения, но и все сведения о моей работе, включая идентификационный номер в лаборатории теоретической физики), и сказал, глядя в пространство между мной и Тамарой:
– Не стану вам докучать, мисс. Вы уже пришли в себя… гм… Вы понимаете, мы ищем нож. Настоящий, которым… Пожалуйста, мисс, я ведь не сказал ничего такого, чего бы… Вы не могли бы сосредоточиться и вспомнить буквально по секундам? Вы должны были что-то видеть. Да, я уже сто раз спрашивал вчера, но… Скажем, в одной руке господина Винклера был нож бутафорский, а в другой… Кстати, в какой руке он держал нож, которым заколол господина Гастальдона?
Вопрос был с очевидной подковыркой, Тома не могла этого не понимать, но я все-таки сделал предостерегающий жест, на который старший инспектор сразу обратил внимание и укоризненно покачал головой.
– Заколол… – пробормотала Тамара. – Никого он не мог заколоть этим…
– Да-да, – отступил Стадлер, – я имею в виду, заколол по сценарию… либретто, как это у вас называется.
– В правой, – решительно сказала Тома. – Мы много раз репетировали эту сцену, Томмазо стоял передо мной, чуть справа, я была спиной к залу, а Том… Винклер выходил из-за группы хористов, значит, тоже справа от меня, и правой рукой…
– Точно правой?
– А что, – не удержался я от вопроса, – вы смогли доказать, что удар был нанесен левой рукой?
Стадлер повернулся ко мне и внимательно оглядел с ног до головы, будто только теперь сравнивая мою личность с фотографией на документе.
– Вы физик? – спросил он. Я кивнул. – Да, знаете… Наклон и направление… Удар, скорее всего, нанесен был левой рукой, причем… Этот человек, убийца, ростом был ниже Винклера. Примерно как вы.
Тамара вскрикнула и прижала руки к щекам.
– Вам это что-то напомнило, мисс? – быстро спросил Стадлер. – Говорите сразу, не задумываясь. Кого? Что?
– Нет, – пробормотала Тамара, и я, конечно, понял, что пришло ей в голову. Николас. Низкорослый левша Николас, вполне способный убить мать родную, лишь бы получить главную роль на премьере. Чепуха, и Тома это прекрасно понимала. – Нет, просто… удивительно.
– Удивительно, – кивнул Стадлер. – Я вам так подробно рассказываю, потому что все равно это будет в вечерних газетах, вы же знаете журналистов, они из меня это вытрясли.
Он дернул плечом, но не стал развивать тему об акулах пера, мешающих работе городской полиции.
– Если вам что-то пришло в голову, мисс, то, надеюсь, рано или поздно вы мне об этом скажете. Да, так мой второй вопрос, на который вы не ответили: держал ли мистер Винклер что-нибудь в левой руке?
– Я… нет, ничего. Не знаю. На Анкастреме был длинный черный плащ, и левая рука… он держал ее под плащом, и я никак не могла видеть…
– Держал под плащом, – задумчиво повторил Стадлер. – Но ведь если бы он взмахнул левой рукой, вы могли это заметить.
– Он не махал левой рукой! – воскликнула Тамара.
– Вы уверены? Это важно.
– Послушайте, офицер, – опять не удержался я от замечания, – там, кроме Тамары… госпожи Беляев… было человек двадцать хористов.
– Женщины, – кивнул Стадлер с таким видом, будто женщина-свидетель есть существо, не способное заметить ничего, кроме фасона платья или формы серег.
– Женщины-хористки, – повторил я. – Их-то вы спрашивали? И если хотя бы одна обратила внимание на то, что Анкастрем… Винклер что-то делал левой рукой…
– Никто, – сказал Стадлер, – никто не обратил внимания. Эти дамы вообще на Винклера не смотрели, он им сто лет не нужен, все его движения они знали наизусть и потому следили только за дирижером, чтобы вовремя вступить.
– Да, – сказала Тамара, – это верно, там для хора сложное вступление, надо быть очень внимательными.
– Послушайте, офицер, – я давно хотел задать вопрос, еще тогда, когда Стадлер попросил у меня документы, и сейчас, решив, что разговор пойдет по второму кругу, спросил, наклонившись вперед, чтобы видеть, как отреагирует старший инспектор на мою, скорее всего, не известную ему, информацию, – послушайте, вы, конечно, знаете, что тогда же, когда был убит Гастальдон, в Стокгольме при аналогичных обстоятельствах убили тенора Хоглунда? Кстати, во время генеральной репетиции той же оперы Верди. Правда, в Стокгольме, в отличие от Бостона, ставили классический вариант – не «Густава», а «Бал-маскарад».
Стадлер медленно поднял взгляд и уставился на меня так, будто я сообщил ему о втором пришествии или, как минимум, о новом нападении исламских террористов на небоскребы Манхэттена. Я подумал, что старший инспектор обладает телепатическими способностями и именно таким образом собирается получить у меня дополнительную информацию о происшествии в Стокгольме. Тома, вероятно, тоже не спускала с меня глаз, могу себе представить, как ее поразило это сообщение, но я-то в ее сторону не смотрел, я играл со старшим инспектором в гляделки и, должен признать, результат оказался не в мою пользу. Я не выдерживаю, когда не понимаю смысла послания, содержащегося в направленном на меня взгляде. Или смысла вопроса. Или вообще смысла.
Я опустил взгляд, и Стадлер тут же спросил:
– Откуда вам это известно?
– А почему это неизвестно вам? – удивился я. – В полицейских хрониках наверняка отмечено…
– Я не имел возможности в последние часы заниматься просмотром хроники, – раздраженно сказал Стадлер. – Вы можете ответить на мой вопрос?
– Конечно. Об этом пишут все новостные европейские сайты. Давайте, покажу.
Я спросил взглядом разрешения у Томы и, сев рядом со Стадлером, положил лэптоп себе на колени. Тома что-то бормотала и, кажется, тихо плакала, утешать ее я все еще не научился, да и не так много за время нашего знакомства случилось событий, вызвавших у нее слезы. Я вошел в новостной сайт Assotiated Press, топ-заголовки ничего о трагедии в Стокгольме не сообщали, пришлось опуститься до вчерашних вечерних… вот, пожалуйста, я кивнул Стадлеру и повернул лэптоп так, чтобы нам обоим было удобно читать с экрана.
– Поразительно, – пробормотал старший инспектор. – Какая у нас с ними разница во времени?
– Пять часов, – подсказал я.
– Когда у них половина десятого, у нас половина пятого.
– Здесь время указано приблизительно, – сказал я, чувствуя, как инициатива переходит в мои руки, теперь я задавал вопросы и направление расследования – ненадолго, конечно, но все-таки… приятное ощущение. – Но по своим каналам вы легко можете получить нужную информацию. И если окажется, что оба убийства произошли не только при одинаковых обстоятельствах, но и физически в одно и то же время…
– Чушь, – сказал Стадлер. – Что вы мне голову морочите, Бочкариофф или как вас там? Не мог один и тот же убийца в одно время оказаться в двух разных городах!
– Господи! – в изумлении воскликнул я. – Мне и в голову не пришло бы убеждать вас в такой чепухе. Конечно, разные убийцы. Но вы не можете расследовать смерть Гастальдона, не приняв во внимание убийство в Стокгольме. Не бывает таких совпадений! Значит, прямая связь. Двое убийц, но один мотив. Договоренность. План действий. Не знаю – это ваша работа. Я хочу сказать, что госпожа Беляева – и вы легко это проверите у любого оперного агента, да хоть в компьютерной картотеке нашей Лирической оперы, – никогда не была в Стокгольме, никогда не пела ни с Хоглундом, ни с ди Кампо…
– Ди Кампо? – нахмурился Стадлер.
– Вы же только что читали! Это исполнитель партии Ренато в шведской постановке «Бал-маскарада».
– Послушайте, – старший инспектор переводил взгляд с меня на Тому и обращался, видимо, к нам обоим, скорее даже к ней, поскольку вообразил, что я, будучи физиком, а не музыкальным критиком, смыслю в опере гораздо меньше примадонны, – послушайте, вы сказали, что это один и тот же спектакль. Я чего-то не понял? Композитор один, согласен, но названия разные. Там что, одинаковые мизансцены в финале?
– Это одна и та же опера, господин Стадлер, – сказал я. – В том-то самое удивительное. Долгая история на самом деле, но если в двух словах… В одна тысяча восемьсот пятьдесят седьмом году Верди, после того, как закончил переделывать «Стиффелио» – новую версию он назвал «Арольдо», – искал сюжет для следующей оперы…
– Послушайте, господин Бочкариофф, – раздраженно сказал старший инспектор, – у меня нет времени выслушивать ваши музыковедческие истории.
– Но это важно! – Я повысил голос. – Пять минут, и вы сами поймете, насколько это важно для вашего, черт побери, расследования!
– Ну, – коротко бросил Стадлер.
– Так вот, после премьеры «Арольдо» Верди искал пьесу, которую мог бы переложить на музыку для неаполитанского театра «Сан Карло». Опера должна была быть представлена в карнавальный сезон следующего года. В поисках темы Верди перечитал огромное количество всякого хлама, и тут на глаза ему попалась пьеса французского драматурга Эжена Скриба «Густав III, или Месть в домино». Сюжет показался Верди увлекательным, но…
– Нельзя ли короче? Вы уже потеряли минуту из пяти.
– Не будете перебивать – будет короче. Так я о чем? Да… Увлекательный сюжет – придворные интриги, пророчество, любовь, ревность, убийство на балу – все, что требуется, чтобы публика с замиранием сердца…
– Господи! – Стадлер хлопнул по колену ладонью.
– …с замиранием следила за действием. Но на этот сюжет в тридцать шестом году французский композитор Обер уже написал оперу, и она с успехом шла в течение нескольких сезонов. К тому же, у Верди не было либреттиста. Франческо Пьяве, который написал для Верди «Риголетто», «Травиату»…
– Может, вы избавите меня от итальянских названий и имен? Они имеют к делу хоть какое-то отношение?
– Имеют. Пьяве был болен и не мог работать. Тогда в сентябре пятьдесят седьмого года Верди, будучи в Венеции, где он присутствовал на премьере «Симона Бокканегры», обратился к Антонио Сомма, адвокату, который настолько не любил свою практику, что большую часть времени проводил в опере, а не в своей конторе. Он даже как-то писал водевили, и они шли в нескольких театрах с умеренным, надо сказать, успехом. Сомма писал для Верди либретто на сюжет «Короля Лира», но эта опера так и не появилась на свет…
– И это замечательно, – сказал Стадлер, передал мне лэптоп и встал. – Доскажете вашу интереснейшую историю как-нибудь в другой раз. Спасибо, господин Бочкариофф, за то, что обратили мое внимание на убийство в Стокгольме. Не думаю, однако, что между двумя этими преступлениями существует какая-то связь. Предполагать какой-то всемирный заговор против оперных теноров… Несерьезно, верно? Балаган. И успокойтесь – я вижу, вы готовы землю рыть, лишь бы доказать мне, что госпожа Беляев не имеет к убийству Гастальдона никакого отношения, – но я ее… вас, мисс Беляев… ни в чем и не обвиняю. Жаль, что вы так мало видели. Ну, что поделаешь… Не буду больше вам мешать, у вас ведь сегодня премьера.
– Странно, – сказал я, тоже поднявшись и стоя на пути старшего инспектора к двери. Я вовсе не собирался загораживать ему дорогу, но почему-то именно сейчас не хотелось, чтобы он ушел, не дослушав. Что-то наверняка было в этом, уверен, не случайном совпадении двух убийств, а понять, что именно, я мог, я точно знал, что мог, но для этого нужно было думать и, как ни странно, говорить, говорить, мне всегда думалось лучше, когда я говорил, может, и чепуху, но именно тогда в голове рождались правильные мысли, которые я сразу и выбалтывал. На семинарах это производило впечатление, многие говорили мне, что поражаются стилем работы моего воображения, но именно так оно работало, а сейчас этот полицейский сбил меня с мысли, прервал слова…
– Странно, – повторил я, поймав мысль, не нужную на самом деле, но оказавшуюся ближе прочих к поверхности сознания, – что полиция не запретила премьеру.
– А почему надо было запрещать? – удивился Стадлер, будто не сам он вчера пытался сделать именно это. – За ночь были опрошены и обысканы все, кто был на сцене в момент убийства. И оркестранты. Вообще-то я ни минуты не спал, просто валюсь с ног. Театр тоже весь обыскали, от чердака до подвала, это была адская… Неважно.
– Нож вы не нашли, – резюмировал я.
– Если бы вы внимательнее читали новости на американских сайтах, – поразил меня Стадлер моим же оружием, – то знали бы: нет, не нашли. Журналисты смакуют это обстоятельство, будто не представляют, как искать иголку в стоге сена.
Он пожал плечами, кивнул Томе, сидевшей с закрытыми глазами и не увидевшей поданного ей знака прощания, и обошел меня, как обходят лежащую на земле готовую взорваться гранату.
– Жаль, – сказал я, – что вы не захотели послушать, как Верди и Сомма сочиняли оперу. Это вам очень пригодилось бы в расследовании.
Инспектор бросил на меня через плечо недоуменный взгляд и вышел, не очень громко, но все-таки хлопнув дверью.
Воздух был неподвижным, тяжелым и густым, дышалось тяжело, будто после подъема на высокий холм. Даже в тени было жарко, и липкий пот стекал на брови, будто на железный карниз покатой крыши.
Официант, всем видом показывая, что только совсем ненормальные могут выходить из дома в такую жару, принес три больших стакана с напитком, в меню названным «Летняя прохлада», но среди завсегдатаев заведения получившим имя «Холод любви». Почему эта розовая пенящаяся и действительно холодная жидкость ассоциировалась с остывшей любовной страстью, не знал, похоже, никто – во всяком случае, Сомма на вопрос маэстро ответить не смог, а Джузеппина заметила, что по вкусу лимонад скорее напоминает домашний компот ее детства, и это так замечательно, что она с удовольствием выпьет еще стакан, не сразу, конечно, а чуть позже.
– Да-да, – рассеянно сказал Верди, глядя, как на противоположном берегу канала жирные голуби дерутся из-за невидимой отсюда добычи – может, хлебной корки, а может, куска прогнившего мяса, выброшенного из окна трехэтажного палаццо. – Возьми мой стакан, дорогая, я не хочу пить.
– Надо пить, Верди, – убежденно сказала Джузеппина. – В такую жару надо пить очень много жидкости.
– Да-да, – повторил Верди и, пододвинув к Джузеппине свой стакан, продолжил мысль, которую начал развивать по дороге к этой маленькой и уютной площади. – Послушайте, дорогой Сомма, я совсем не хочу ограничивать вашу поэтическую фантазию, но поймите и вы меня: то, что годится для театральной драмы, совсем порой не подходит для оперы, и вовсе не потому, что композитор не способен переложить на музыку тот или иной эпизод. Уверяю вас, на музыку можно переложить все, даже вопли этих несносных голубей. Нет-нет, дело не в этом. Причина в том, что эффектное в драме, вызывающее слезы на глазах, может оказаться совершенно не потрясающим воображение, если то же самое пропеть самым лучшим в мире голосом. Человеческое ухо по-разному воспринимает слово произнесенное и слово пропетое.
– Разве я с этим спорю? – Сомма отпивал из своего стакана мелкими глоточками, то ли стараясь растянуть удовольствие, то ли просто не замечая, что пьет. – Но, согласитесь, маэстро, если изъять из дуэта финальную стретту, отрывок будет выглядеть незаконченным, как… – он огляделся по сторонам и кивнул в сторону купола, возвышавшегося над крышами соседних домов, – как вот этот несчастный собор, который строят уже полтора века и никак не доведут до совершенства.
– Стретта! – презрительно сказал Верди. – Скажите, синьор Антонио, откуда эта страсть к громким и быстрым финалам, эта наша итальянская стремительность и желание поставить точку там, где необходимо даже не многоточие, а какой-то другой грамматический знак, вроде музыкального legato? И не говорите мне, что я сам… Господи, чего я только не писал в молодости! Даже в «Травиате», где бравурные аккорды так же к месту, как крики в церкви, я написал для Альфреда эту самую стретту, и хорошо, что многие певцы, как мне говорили, ее сейчас не исполняют – она кажется им трудной, а на самом деле музыкальное чутье подсказывает им, что стретта там попросту неуместна! Как эта жара. Выпей еще, Пеппина, выпей, тебе нужно, а я закажу себе… если захочу.
– Ну, хорошо, – Сомма достал из кармана аккуратно сложенный платок и вытер потную шею, – допустим. Я сокращаю. Согласен. То есть не согласен, но делаю так, как вы хотите, маэстро. Как же, скажите, закончится дуэт? Должно быть что-то определенное, какое-то решение, а без стретты остается ощущение, будто все повисает – недосказанное, недопетое…
– Вот именно, дорогой Сомма! – воскликнул Верди. – Вы лучше меня определили то, что мне надо. Недосказанное. Недопетое. Именно! Ничего не решено, понимаете? Ничего и не может быть решено. То, чего они оба хотят – и Густав, и Амелия, – невозможно, оба они это понимают, для них эта встреча, скорее всего, последняя, и они делают вид… каждый для себя, но и для другого тоже… что много таких встреч у них впереди, и значит, нет конца, нет завершенности. Вы понимаете?
– Хм… Да. Хорошо. Я сниму три строфы, хотя…
– Это замечательные стихи, – мягко произнес Верди, – я знаю, сколько страсти вы в них вложили. Но…
– Да. Хорошо. Хватит об этом. Но с тем, чтобы в финале четвертого акта добавить строфу в ансамбле, я не согласен решительно. Я буду настаивать…
– И тут, дорогой Сомма, вы одержите надо мной быструю и безоговорочную победу, – усмехнулся Верди, – поскольку, конечно же, эта строфа была бы лишней, и я сказал вам о ней потому лишь, что знал, как вы станете сопротивляться, когда я потребую исключить стретту. Должен был я оставить и вам ощущение одержанной победы, верно?
– Ты великий стратег, мой Верди, – улыбнулась Джузеппина. – Синьор Антонио, вы знаете, как он обычно добивается своего – не в музыке, а дома? Он долго и громко спорит, мы оба готовы выйти из себя, и тут он предлагает мне сделать нечто такое, что я уже давно хотела, и на этом спор заканчивается, потому что… ну разве я могу не ответить уступкой на уступку?
– Вот не думал, что маэстро такой мастер компромиссов, – сказал Сомма.
– Я не мастер компромиссов, – отрезал Верди. – Разве я сейчас пошел на компромисс? Вы, дорогой Сомма, приняли мое требование относительно стретты, а я, в качестве компенсации, не буду писать финал, который и раньше казался мне лишним.
Сомма громко захохотал и подал появившемуся в дверях кафе официанту знак принести еще по стакану замечательного прохладительного, как бы оно на самом деле ни называлось.
– Странно складывается жизнь, – задумчиво произнес Сомма, вертя в руке пустой стакан и переводя взгляд с Верди на Джузеппину. – Я говорил вам когда-нибудь, что с детства терпеть не мог оперу?
– Нет, – сказала Джузеппина, – мне, по крайней мере… Может, тебе, Верди?
Верди покачал головой: нет, он тоже слышал об этом впервые. Он вообще не любил расспрашивать, его не то чтобы не интересовало чужое прошлое, он и о своем вспоминать не любил и мог себе представить, что в жизни собеседника тоже было достаточно моментов, о которых тот не хотел говорить, а в разговорах всегда есть опасность коснуться тем, не очень для собеседника приятных.
– Да-да, – продолжал Сомма, – впервые я попал в оперу, когда в Падуе, где я учился на юридическом факультете, поставили «Паризину» Доницетти. Я сам написал пьесу с таким названием, она шла в нашем студенческом театре… И я, конечно, не мог не пойти послушать оперу на мой… вы представляете, я был убежден, что это действительно мой и ничей больше сюжет! Может, поэтому мне совершенно не понравилось. Музыка мешала. Я дал себе слово никогда больше не ходить в оперу!
– Странное решение для итальянца, не правда ли? – улыбнулась Джузеппина.
– Ну что ты, – снисходительно сказал Верди, – тебя сбивают с толку переполненные залы в «Скала» и «Ла Фениче», но ведь девять из десяти простолюдинов никогда не бывали в опере, не слышали ни одной ноты из «Трубадура» и даже «Цирюльника»…
– Ты меня поражаешь, Верди! – сердито воскликнула Джузеппина и продолжала, обращаясь к Сомма: – Он всегда выдвигает парадоксы, потому с ним так трудно! Итальянцы не знают оперы!
– Нет-нет, – перебил Верди. – Я ведь не это сказал, дорогая. Естественно, песенку Герцога знает даже самый невежественный пастух из Калабрии, я сам слышал, как на одном из пастбищ… Впрочем, я не о том. Но в опере он не был, мелодию ему напел приятель, который подхватил ее, услышав, как играл бродячий шарманщик, но и тот никогда не переступал порога театра, а знает популярную мелодию от знакомого, а тот от своего, и вот он-то действительно слышал оперу сам. Мы, итальянцы, очень любим петь, верно, мелодия – наша жизнь, но опера, к сожалению, так и не стала народным искусством, как ни горько в этом признаваться.
– Не стала народным искусством? – возмутилась Джузеппина.
– И не спорь, дорогая, – Верди положил ей на ладонь свою руку. Темное и грубое на светлое и нежное. «Он действительно больше крестьянин, чем музыкант», – подумал Сомма, глядя, как рука Верди сжимает и гладит пальцы Джузеппины. – Не спорь. Я всего лишь хочу сказать, что наш дорогой синьор Антонио вовсе не исключение, а скорее правило. Да о чем говорить, Пеппина? Мой родной отец и моя любимая матушка! Имея сына-композитора!
– Всемирно известного, – вставил Сомма, но Верди не обратил на реплику внимания.
– Они были в театре всего один раз, когда я чуть ли не силком привез их в Милан на премьеру «Жанны д’Арк», да и тогда отец пытался сбежать после второго акта, сказав, что не привык к такому шуму, и матушка едва уговорила его остаться. Как бы то ни было, они досидели до конца, а потом их привели ко мне за кулисы, и я помню, как отец ругал большой барабан, из-за которого у него чуть не лопнули перепонки. Нет, Пеппина, я могу понять синьора Антонио, особенно если речь идет о театре в Падуе, где никогда не было приличного оркестра, а хористов набирали из окрестных ремесленников, многие из которых даже нот толком не знали и пели на слух. Бедный Доницетти! Бедная «Паризина»!
– И бедный Антонио, добавьте к тому, маэстро!
– И бедный синьор Антонио! – Верди неожиданно стал серьезным, убрал свою руку с руки Джузеппины и сказал: – Но ведь не я к вам, а вы ко мне подошли тогда, на пьяццо. Я вас не знал и даже не слышал вашего имени.
– Откуда было вам его слышать? – удивился Сомма.
– Да-да. Вы подошли ко мне…
– В компании с Лукетти и синьорой Маффеи.
– Да-да, и Кларина, которую я очень ценю за ее живой ум и преданность нашей несчастной родине, сказала: «Позвольте представить вам синьора Антонио Сомма, он адвокат и ваш преданный поклонник». Но вы им не были, верно? Вы вели в суде тяжбу Кларины с семейством Гараванди…
– О праве на недвижимость.
– Но в то время вы еще не слышали ни одной моей ноты!
– Ну что вы, слышал, конечно! Вы полагаете, маэстро, что можно прожить в Италии почти полвека и не слышать ни одной ноты Верди?
– От уличных певцов, столь же громкоголосых, сколь и фальшивящих!
– Знаете, маэстро, сейчас я вам, пожалуй, кое в чем признаюсь. Синьора Джузеппина, будьте свидетельницей моей чистосердечной явки с повинной. Я был в «Фениче» на «Травиате» и «Бокканегре», я слышал «Риголетто» в «Скала» еще шесть лет назад, и вы не станете отрицать, что я слышал «Арольдо».
– «Арольдо» вы слушали уже после нашего знакомства, – рассмеялся Верди. – Но вы… Я поражен. Я думал…
– И должен признаться еще, – продолжал Сомма, с удовлетворением наблюдая за смущением маэстро, – я слушал эту божественную музыку…
– Ну-ну, – пробурчал Верди, нахмурившись.
– Но видел, как распадается в «Бокканегре» сцена дожа и его дочери – драматургически вторая часть выпадает, как тяжелый камень из слабой руки.
– Милое сравнение, – сказал Верди, – я поражен.
– Чем, маэстро?
– Тем, что вы обратили на это внимание! Черт возьми, синьор Антонио! Я так и не сумел заставить Пьяве… Нет, это не то слово: заставить я мог его сделать все, что угодно. Кроме одного, к сожалению. Франческо хороший поэт… уверяю вас, ничего сверхъестественного я от него не требовал, но выше головы не прыгнешь…
– Верди, – с упреком проговорила Джузеппина, – напрасно ты так о нем. Ты же знаешь…
– Да, – Верди прервал сам себя, сцепил пальцы и приблизил к глазам, будто держал в них что-то и хотел рассмотреть поближе. – Пьяве болен, боюсь, дни его сочтены. Это ужасно. Извините, синьор Антонио, извините!
Сомма с изумлением увидел, как покраснели у Верди глаза и дернулся уголок рта. Он совсем не предполагал, что этот человек, казавшийся ему жестким, как скошенная трава на лугу в Сант-Агате, и непреклонным, как колокольня на площади Сан Марко, мог так взволноваться, вспомнив о друге, лежавшем сейчас в своем доме во Флоренции и, возможно, именно в эти минуты прощавшемся с миром.
Джузеппина, гораздо лучше, чем Сомма, знавшая своего Верди, отвернулась, она не выносила минуты его слабости, потому что потом, взяв себя в руки, он становился ворчливым, ко всему придирался, хотя на самом деле злился только на себя.
– Да, – сказал Верди, справившись с эмоциями, – я только хотел сказать, синьор Антонио, что финал все-таки придется переделать. Музыку я себе примерно представляю, и ваши стихи – они замечательны, спору нет! – на эту музыку не ложатся.
– Хорошо, – согласился Сомма, – две строфы перед финальной кодой я заменю. Какой ритм вам нужен, маэстро?
– Вот это другой разговор! – воскликнул Верди. – Ты слышишь, Пеппина? Какой ритм, спрашиваете? Я объясню вам! Это должен быть марш на две четверти, короткий, как лезвие кинжала. Раз-два, раз-два…
– Раз-два, – повторил Сомма, и строчки, как это с ним обычно бывало, появились перед его глазами, будто написанные чьим-то размашистым почерком на светлом фоне. – Да, вот так: «А теперь вместе мы, не робея, кровожадного свергнем злодея…»
– Кровожадного свергнем злодея! – воскликнул Верди. – Так, дорогой Сомма! И еще три строки, только три. Свергнем злодея. То, что надо. Свергнем злодея! Пеппина, здесь так жарко, у меня пот течет по спине, я хочу домой.