Здесь также стоит поговорить о «вечном ядре эллинизма» в Византии[19]. Как указывает Энтони Калделлис, термин «эллинизм» выглядит слишком громоздким, с точки зрения историка, поскольку охватывает такие обширные вопросы, как язык, национальность, культура, искусство, литература и идентичность, и не все из них следуют одному и тому же паттерну [Kaldellis 2007а: б][20]. В рамках этого термина исследователи «слепляют воедино язык, литературу, пайдейю, риторику, философию, искусство и ересь». Но даже там, где действительно прослеживается так называемый эллинизм, не следует говорить об эллинизме как избранной идентичности [Ibid.]. Иными словами, опасно принимать в расчет только один корпус материалов (допустим, статуи), каким бы обширным он ни был, и пытаться на его основе отыскать признаки столь сложного и динамического феномена, как эллинизм. Поэтому не стоит ожидать, что эта книга станет исследованием «эллинизма» только потому, что речь в ней идет о статуях. В некоторой степени восприятие ряда статуй в отдельные периоды истории может говорить о знании классического прошлого и определенном к нему уважении – следовательно, в такие моменты эти объекты могут служить свидетельством существования некоего типа эллинизма. Однако подобное отношение прослеживается и в восприятии православной материальной культуры – например, в комментарии Михаила Пселла о трехъязычной надписи на Кресте, где, по его словам, греческая часть отражает то, насколько древние греки преуспели в изучении природы [Ibid.]. Привязывая византийские статуи к концепции эллинизма, мы исходим из современного восприятия, однако при этом обычно мы не применяем ту же оптику к православным образам, даже если некоторые их мотивы восходят к дохристианской традиции.
Даже когда ученые признают важность статуй, они явно сопротивляются тому, чтобы принять все последствия такого подхода. Приведу пример: в своей замечательной статье о банях Льва VI Пол Магдалино (который сделал немало для исследования константинопольских статуй) отмечает, что «здание бани, украшенное статуями, рельефами и свидетельствами мирских устремлений императора и императрицы, среди изображений речных богов, водных сцен в античном духе, а также животных, птиц и растений, не соответствует нашему представлению о том, какое строение должен был воздвигнуть византийский император в начале X века, – уж точно не тот император, который… прославился как традиционно-набожный строитель церквей, автор гимнов и гомилий» [Magdalino 1988:97]. Далее Магдалино утверждает, что «смысл этой бани был менее светским и в большей степени соответствовал традиционным убеждениям христианской монархии» [Ibid.: 98]. Однако в данном случае в сохранившемся до наших дней свидетельстве – экфрасисе Льва Хиросфакта – не упоминается ни одного христианского образа. В то же время текст пестрит описаниями статуй на пьедесталах, рельефов и множества мотивов, которые могли быть или не быть выражены в скульптурной форме. Магдалино трактует их в христианском русле, основываясь, во-первых, на единственной аллюзии в экфрасисе, а во-вторых, на идее «вселенского славящего хора», который «очевидно, напоминал византийской аудитории о некоторых фрагментах из Ветхого Завета» [Ibid.: 104].
Византийские зрители могли интерпретировать текстовые и визуальные мотивы различным образом, в том числе и сквозь призму Ветхого Завета. Однако у нас нет веских доказательств, что в описанных образах они действительно видели именно это. С другой стороны, есть убедительные свидетельства, подтверждающие, что в некоторых местах города христианская символика полностью отсутствовала: достаточно назвать Ипподром и форум Константина. Почему бы не предположить, что в том же ряду находились и императорские бани? Тот факт, что мы пытаемся отыскать скрытые и явные христианские коннотации в контекстах, не несущих в себе ничего христианского, многое говорит о наших допущениях по отношению к Византии, ее искусству и той политике, которую, по нашему мнению, она отстаивала.
В последующих главах я собираюсь показать, что статуи Константинополя (а также некоторых других городов) скрыто и явно влияли на восприятие православной и неправославной материальной культуры и что для наилучшего понимания их следует рассматривать как элементы большего единства, в котором статуи являются полноправной частью, а не чем-то обособленным или отдельным. В настоящем исследовании я также утверждаю, что, оказывая статуям и их функциям надлежащее внимание, мы можем пересмотреть устоявшиеся характеристики православных и неправославных образов в Византии. Христианство и язычество находились куда ближе друг к другу, чем нам кажется. В некоторых местах, где проводились православные обряды (например, на форуме Константина, о чем пойдет речь далее в этой главе, а также в главе 3), статуи занимали заметное положение и тем самым как бы становились участниками или свидетелями отправления ритуалов официальной религии – во всяком случае, в некоторые периоды истории. Благодаря этому феномену наше восприятие нормативных православных обрядов/процессий/икон тоже становится сложнее и тоньше. И действительно, есть моменты, в которых очевидны ограничения священных образов (см. главу 3). Это не следует понимать как выражение непочтения или хулы; скорее, здесь отражается вся многогранность, с которой средневековое православие относилось к столпу своей материальной культуры, даже когда икона одержала решительную победу в противостоянии с другой образной системой в VIII и IX веках. Серьезный подход к статуям позволяет нам рассмотреть эти нюансы и взглянуть на множество артефактов, принадлежащих к другим сферам материальной жизни, через более мощную линзу. В этой книге я предлагаю новую интерпретацию таких мест, как Ипподром, и таких объектов, как колонны, пьедесталы обелисков, фрагменты ткани, урны, иллюстрации в манускриптах и драгоценная столовая утварь, чтобы подчеркнуть новые смыслы, возникающие в сопоставлении с материальными и метафорическими ценностями, вложенными в монументальную скульптуру.
Исходя из сказанного выше, необходимо подчеркнуть, что настоящая книга не является исследованием константинопольской статуи в традиционном смысле этого слова. Я не рассматриваю судьбу конкретных образцов на протяжении их существования. Тому есть две причины. Во-первых, подобное исследование не поместилось бы в рамки одной-единственной книги. Во-вторых, что важнее всего, меня не интересует статуя как таковая. Вместо этого мне хотелось бы исследовать различные физические и концептуальные отношения между статуями и другими типами изображений, существовавшие в Поздней Античности и Средневековье. В этих отношениях отражаются любопытные точки напряжения, где превалирующий дискурс священных образов перекрывается и дополняется дискурсом дохристианских и нехристианских статуй, а также вступает с ними в конфликт.
Если рассматривать статуи сквозь призму «священных» и «светских» образов, то они как будто подпадают под вторую категорию. Сами термины «священное», «светское», «религиозное», «нерелигиозное», «официальное», «неофициальное» и «придворное» применяются к различным категориям византийского искусства, по большей части в зависимости от их христианского наполнения[21]. Однако в последние лет десять исследователи религии показали, что концепция и практика «священного» существуют как в религиозной, так и нерелигиозной сфере, равно как и в светских контекстах[22]. Вместо того чтобы служить субститутом или коэффициентом религии как таковой, священное становится «антропологической константой», когнитивной категорией, которую можно использовать для анализа трансформационных ситуаций, вне зависимости от того, где и когда они происходят. Эти наблюдения в особенности справедливы в отношении настоящего исследования. Проанализированные в нем источники свидетельствуют, что дохристианские и нехристианские статуи представлялись жителям Константинополя священными; не в «религиозном» смысле (хотя в разные периоды империи этот термин мог менять свое значение куда сильнее, чем мы предполагаем или хотим предполагать), но как нечто особое, специальное, наделенное мощной харизмой. Разумеется, некоторые жители столицы, если не все, прекрасно знали, что когда-то эти статуи были объектом религиозного поклонения. И даже если в письменных текстах статуи порицают как свидетельство ошибочного языческого прошлого, авторы таких книг как минимум считают нужным заговорить об этом – и даже возвеличить их мощь. Возможно, дело в том, что вокруг статуй еще сохранялись остатки мощной религиозной ауры. Если не так, то почему их наделяли способностью предсказывать будущее, видели в них воплощение имперских и космических трансформаций, обновления и завершения? И почему именно они, а не христианские иконы якобы присутствовали при определенных исторических событиях и выполняли важнейшие задачи – например, предсказывали имена императоров и конец империи? Еще раз хочу подчеркнуть, что эти ремарки не следует понимать как попытку принизить роль христианских образов в Византии. Однако само собой разумеется, что иногда этим образам случалось подвести ожидания и/или сработать неправильно (см. главу 3). Кроме того, существовали определенные роли, с которыми статуи справлялись гораздо лучше – такие как прорицание (см. главу 2).
Что представляли из себя эти статуи и где они находились? Исходя из сохранившихся свидетельств, можно предположить, что они были мраморными, бронзовыми и иногда деревянными[23]. Помимо прочего, среди них встречались изображения античных богов и богинь, мифологических зверей и исторических персонажей, императоров, императриц, философов и колесничих[24]. Иногда попадались христианские персонажи и мотивы, однако в моем исследовании они не рассматриваются, потому что источники упоминают их крайне редко, – вероятно, их было гораздо меньше, чем статуй нехристианского характера. Хотя некоторые нехристианские статуи позднее получили христианскую трактовку, я сосредоточиваюсь на источниках, где прослеживается противоположная тенденция: подчеркивать их дохристианскую идентичность и контексты, тем самым предлагая гораздо более изощренный подход к прошлому и его артефактам. И действительно, как указывает Эми Папалександру, существуют памятники, для которых «строго христианское переосмысление может казаться наиболее логичным объяснением… однако очевидные доказательства в пользу такого переосмысления встречаются редко» (курсив авт. – П. Ч.) даже в поздневизантийских строениях – таких как афинская церковь, известная под названием «Малой Митрополии» [Papalexandrou 2003: 61][25].
Исходя из сохранившихся свидетельств, Константинополь был наводнен статуями: они стояли на многочисленных форумах, в общественных банях, на главной улице Месе, на арене для состязаний (Ипподроме), на воротах и вокруг ворот, а также, как утверждает по меньшей мере один источник («Краткие исторические заметки», которые мы рассмотрим в главе 2), в соборе Святой Софии. По мере того как церкви подчиняли себе городской ландшафт, то же самое делали и статуи: они по-прежнему оставались неотъемлемой частью улиц и площадей, и две эти тенденции скорее развивались в унисон, нежели как два различных феномена[26].
На самом деле, несмотря на то что церквей в столице было немало, вероятно, в своей повседневной жизни и горожане, и гости Константинополя видели больше статуй, нежели икон и реликвий. Евсевий злорадно писал об унижении, которое пережили величественные статуи древности, когда их вытащили из потайных убежищ и безжалостно выставили на всеобщее обозрение, поскольку император якобы отрекся от предшествующих заблуждений (эта тема исследуется в подразделе «Могущественное сочетание: статуи и реликвии»). Даже если мы рассмотрим свидетельство Евсевия не без скептицизма, вероятно, статуи и в самом деле лишились той религиозной атрибутики, благодаря которой некогда к ним имели доступ только избранные. Но, как напоминает Джон Керрен, это еще не означает, что в глазах зрителей статуи больше не обладали квазирелигиозной силой; отчасти именно этой способностью сохранять свою харизму и «оживать» в любом месте, вне зависимости от формальных жертвоприношений и особых условий, и объяснялась непредсказуемость статуй [Curran 1994: 46–58]. Однако нельзя отрицать, что христианские реликвии и образы старались защищать – например, бережно заворачивали в ткань, помещали в реликварий, частично или полностью прятали за покровом/внутри ковчега, то есть поступали с ними приблизительно так, как раньше было принято поступать со священными статуями. Примером может служить простой мраморный реликварий, хранящийся в Музее Метрополитен (рис. 1.1).
Через отверстие на крышке реликвария верующие могли погружать вовнутрь стержень, обернутый в ткань, и таким образом приобщаться к благодати. Ирония состоит в том, что из-за подобных стратегий освящения христианские артефакты становились сравнительно недоступными для публики. Недаром Ясь Элснер привлекал внимание своих читателей к «возросшему и усложнившемуся внутреннему пространству… которое характерно и для византийского реликвария, и для иконы» [Elsner 2015: 13–40]. При изображении реликвий сами останки никогда не предстают вне той емкости, в которой они хранятся, что подразумевает их принципиальную скрытость (см. рис. 1.2). В силу их невидимости мощи справедливо называют «скрытыми» реликвиями [Elsner 2019: 74-110, особенно 77]. Подобную функцию выполнял и покров – другой драгоценный объект, помогавший контролировать визуальный и тактильный доступ к скрытым за ним объектам, чтобы их можно было в ключевой момент выставить на всеобщее обозрение [Nunn 1986: 73-102][27]. И все же, как мы увидим позднее в настоящей главе, в Константинополе эпохи Поздней Античности со статуями скорее ассоциировались реликвии, а не иконы. В их сочетании видели большую силу. В этом тандеме статуя отвечала за видимый аспект.
Определенно, статуи играли важную роль в тех экскурсиях, которые устраивались для наиболее выдающихся гостей столицы – будь то турецкий эмир, прибывший в Константинополь в XI веке, которого приглашали «посещать бани, совершать верховые прогулки, ездить на охоту, а также осматривать портики вдоль улиц» [Комнина 1965:194], или король Иерусалима Амори, посетивший город столетием позже, чтобы увидеть «церкви и монастыри, коих там было почти бесчисленное множество, < и> триумфальные арки и колонны, украшенные трофеями» [William of Tyre 1976: 382]. Рут Макридес подчеркивает, что, хотя эмир, вероятно, не интересовался религиозными памятниками, характерно, что обоим почетным гостям продемонстрировали образчики монументальной скульптуры – а именно арки и колонны, украшенные трофеями (среди них, несомненно, были и статуи), которых в городе было немало [Macrides 2000: 208].
Проблематика данной книги, уже обрисованная мной выше, пересекается с более широкими вопросами, связанными с византийскими правителями и ролью икон, о которой не так давно начали говорить исследователи. Широко известен – и при этом, как ни странно, недостаточно объяснен – тот факт, что императорам, стоявшим во главе этой тысячелетней империи, было не так-то просто удержаться на троне. Власть над Восточной Римской империей была слишком хрупкой – вот почему Энтони Калделлис даже назвал ее «Византийской Республикой» [Kaldellis 2015а]. Пол Магдалино отстаивал теорию отчетливо мессианского аспекта, который прослеживался начиная с VII века и достиг максимального расцвета в IX и X веках [Magdalino 2017:579–580]. Отношение к общественным статуям в VIII, IX и X веках подтверждает идею того, что персона императора воспринималась как нечто скорее зависимое от других факторов, нежели абсолютное: мы и здесь видим знакомое апокалиптическое – если не строго мессианское – измерение (как станет ясно в главе 2). Более того, исследования икон, предпринятые искусствоведами в последнее десятилетие, а в особенности работа Биссры В. Пенчевой об образах Богоматери, показывают, что иконы стали неотъемлемой частью общественной жизни Константинополя гораздо позднее, чем было принято думать [Pentcheva 2006]. В свете этих открытий роль статуи становится более непосредственной и важной.
И наконец, еще одной важной задачей этой книги было продемонстрировать, как историк искусства работает с материалами, которые обычно считаются прерогативой историков и литературоведов. Большинство текстов, о которых далее пойдет речь, уже изучались с точки зрения религиозной позиции их автора (авторов), скрытой или очевидной критики современного им общества и использования различных риторических техник. Разумеется, некоторые из этих документов подвергались анализу с целью поиска информации, связанной с визуальной культурой. Я, однако, попыталась взглянуть за пределы жанров, чтобы обнаружить тематические совпадения и/или различия: например, в том, как определенные категории образов наводняют пространство либо, наоборот, отсутствуют; в том, как одни образы взаимодействуют (или не взаимодействуют) с другими; а также в том, может ли текст, в котором не упоминается ни единого визуального объекта, все же передавать восприятие визуального искусства в определенной культуре.
Статуям Константинополя случалось подвергаться превратностям судьбы – по вине природы и человека. Пожары, полыхавшие в столице, могли уничтожить целые собрания; отдельные статуи оказывались полностью или частично разрушены, когда их перемещали с места на место. Однако большинство изваяний так и возвышались во всем своем величии вплоть до прихода крестоносцев, которые принялись разбивать их, расплавлять и увозить прочь. Возможно, пишет Андре Грабар, единственным зданием, где по-прежнему можно было увидеть византийские скульптуры, был собор Святого Марка в Венеции [Grabar 1976]. И все же источники ясно свидетельствуют о том, какую важную роль играли статуи в Константинополе как до, так и после разграбления 1204 года. Так почему в таком случае в искусствоведении до сих пор не появилось исчерпывающих работ о византийских статуях эпохи Средневековья?
Помимо того, что всеобщее внимание приковано к православному искусству (образцы которого во множестве дошли до наших дней и не раз подвергались исследованию), можно отметить два взаимосвязанных фактора, мешающих увидеть в византийской статуе ценный объект анализа. Во-первых, периодизация – та условная граница, которая отделяет визуальную культуру Поздней Античности от Средневековья. Во-вторых, объем материала для исследования: в данном случае он крайне невелик. В конце концов, как можно исследовать объекты, которых больше не существует?
Что касается первого пункта, то серая зона, известная как «Поздняя Античность», может распространяться от IV века н. э. до V, VI, VII, VIII, IX и X веков, в зависимости от точки зрения исследователя [Kaldellis 2015b]. Принято считать, что это был период упадка – если и не во всех сферах жизни, то уж точно в области скульптуры. (Как отмечает Гленвилл Дауни, аналогичная проблема, связанная с определением временного периода, как будто повлияла и на ту эру, которую мы называем византийской [Downey 1958: 125–129].) Эта мысль звучит и в фундаментальной работе Р. Штихеля [Stichel 1982], и в более современном исследовании Р. Р. Р. Смита и Б. Уорд-Перкинса, хотя очевидно, что портретные статуи в различных регионах Римской империи претерпевали обширные и порой неожиданные изменения [R. Smith, Ward-Perkins 2016]. Статуи, игравшие столь значительную роль в эпоху Античности, начинали отходить в прошлое, и первые признаки этого порой можно заметить уже в IV веке н. э. Как уже отмечалось, за первые столетия существования Константинополя в столице удалось собрать огромную коллекцию статуй из всех уголков империи [Bassett 2005]. Однако последняя достоверная эпиграфическая запись о создании императорской статуи эпохи Поздней Античности датируется началом VII века (речь о портрете императора Фоки) [Anderson 2016: 292]. Упадок и фактическое исчезновение статуи как вида искусства связывали с подъемом и распространением христианства, которое враждебно воспринимало трехмерные изображения, ассоциировавшиеся с язычеством[28]. И все же, хотя новых статуй уже не появлялось, а христианство распространялось все шире, языческие скульптуры на протяжении веков продолжали существовать в общественных пространствах.
Примерно пятьсот лет спустя после создания портрета Фоки было решено отлить еще одну величественную статую – изображение императора Михаила VIII Палеолога. Такое решение позволяло не только сопоставить Михаила с Константином, основателем и первым правителем Константинополя, монументальная статуя которого украшала верхушку колонны (см. рис. 1.3) [Talbot 1993: 258–260; Durand 2007: 47–57; Hilsdale 2014: 109–151]. Еще важнее, с моей точки зрения, что бронзовая статуя императора стала отражением поворотного исторического момента: освобождения столицы от крестоносцев и провозглашения новой эры. В этом отношении бронзовая статуя выполняла те же функции, что отводились статуям прошлого, отмечавшим начальные и конечные точки тех или иных периодов византийской истории. Именно статуя, а не какая-либо другая форма искусства воспринималась идеальной вехой, фиксирующей те моменты, когда во времени или пространстве появлялось нечто новое (подробнее об этом мы поговорим в главе 3). К сожалению, статуя Михаила VIII, как и многие другие, не дошла до наших дней, и мы можем изучать ее только по текстовым источникам [Hilsdale 2014,107–108].
Это замечание возвращает нас ко второму пункту – а именно к неразрешимой проблеме отсутствия византийских статуй (за небольшим исключением) в нетекстовом измерении. Как мы, то есть искусствоведы, можем попытаться их восстановить? Разумеется, мы опираемся на текстовые источники и включаем их в анализ визуального корпуса. В частности, исследователями Византии уже создано несколько ценнейших работ, изучающих связь между изображением и словом, и это я не упоминаю ряд замечательных рассуждений на такие темы, как экфрасис и изобразительные теории того времени[29]. Однако в большинстве случаев тексты помогают расширить, углубить и/или дополнить наше представление о дошедшем до нас образе или категории образов. Тексты привязаны к комплексу изображений или объектов, чье материальное существование – в своем изначальном виде или в качестве музейного экспоната – облегчает задачу исследователя; без самого изображения мы не можем привязать текст к императивам конкретной искусствоведческой задачи. Вот почему статьи по истории искусства (какой бы исторический период в них ни затрагивался) почти всегда сопровождаются иллюстрациями.
Однако такие рассуждения лишь уводят нас от конкретного вопроса, что же является объектом истории искусства. Этой теме посвящен по меньшей мере один выпуск одного из важнейших журналов нашей научной отрасли [Freedberg, Grabar, Higgonet, Klein, Tickner, Vidler 1994: 394–410]. Рассуждения выдающихся ученых объединены общей идеей «объекта», причем этот термин остается без эксплицитного объяснения, но в целом как будто соответствует определению из Оксфордского словаря: «…нечто, находящееся перед глазами или доступное зрению и другим чувствам… материальная вещь». Исходя из этого понимания, автор каждого эссе описывает, как история искусства пытается расширить спектр «объекта», перемещаясь от работ, которые издавна считались «искусством», к вещам (или объектам), традиционно лишенным такого звания. При этом ни один из них не отходит от мысли о том, что объект сам по себе занимает центральную роль в истории искусства.
В таком случае возникает вопрос: существует ли объект, идеально подходящий для изучения историками искусства (и возможно, только для этого), и что это может быть такое? Можно ли сказать, что «несуществующий образ» – тот, который целиком и полностью отсутствует с точки зрения т. н. «визуального» искусства – тоже подходит для анализа с применением инструментов нашей науки? И даже если нет, нам не следует отказываться от него, поскольку перед нами встает интереснейшая проблема, связанная с пересмотром устоявшихся методологий и более или менее официального взгляда на историю искусства. Чтобы заново проверить критерии, характеризующие «объект истории искусства», обратим сначала внимание на те, что определяют «научный объект». В широком определении (а, вероятно, подобные вопросы неизбежно приходится обсуждать в максимально широких рамках) объекты обоих типов должны быть исчисляемыми, воспроизводимыми, доступными для манипулирования и осмотра, объяснимыми, предсказуемыми, культурно значимыми и/ или метафизически важными в том или ином смысле [Daston 1998: 37]. Эти характеристики не обязательно накладываются друг на друга, но если некий объект интересует историков искусства, то у него обязательно найдутся некоторые из критериев, если не все. Возможно, ключевой характеристикой является визуальность: изучающий такие объекты ученый рано или поздно вынужден совершить акт рассматривания, причем неважно, насколько этот акт соответствует историческому, социальному или любому другому контексту.
В эпоху доминирования виртуальной реальности подобные вопросы по отношению к реальному объекту могут показаться странными и даже устаревшими; отсюда в современной литературе возникает призыв вернуться к «осязаемым предметам», хотя не каждый согласится, что история искусства в принципе когда-либо покидала эту область. Интересно, что предисловие к недавней книге о материальной культуре (выпущенной, кстати, под заглавием «Осязаемое») начинается с вопроса
Как нам оценить те аспекты прошлого, о которых не сохранилось письменных рассказов? <…> Если признать, что различного рода материальные предметы служат свидетельствами прошлого, как их использовать, чтобы понять прошлое? С такими загадками сталкивается историк, изучающий материальный мир [Ulrich, Gaskell, Schechner, Carter, eds. 2015].
Но перед историком византийского искусства встает прямо противоположный вопрос: как нам познать те аспекты прошлого, от которых не осталось материальных свидетельств или предметов искусства в общепринятом понимании? Что нам делать, если эти аспекты существуют исключительно в текстах и связь такого текста с исходным изображением разорвана?
Как ни удивительно, описанный выше феномен характеризует не только статуи, но и – в определенном смысле – даже самую изученную категорию византийского искусства: икону и все, что ее окружает. К сожалению, мало кто обратил внимание на слова Аннемари Вейль Карр, хотя ее рассуждения дают богатую пищу для размышлений. Она отмечает, что как минимум в одном корпусе исторических документов (в рассказах пилигримов о Константинополе) иконы
…существуют не в качестве образов, а в качестве объектов.
<…> Истории икон разлетались между городскими церквями, как осенние листья: сегодня они собираются вокруг икон в одном месте, завтра в другом. <…> Воспроизводимость и узнаваемость – это характеристики не самих изображений, а их историй, и именно истории придавали уникальность тем доскам, на которые они присаживались отдохнуть. Без историй доски снова превратились бы в голые изображения [Carr 2002: 86].
Карр также пишет, что, хотя некоторые иконы в свое время считались крайне ценными, эта ценность заключалась не в том, что именно было изображено, а во внешних по отношению к их содержанию и физическому оформлению свойствах. Они действовали не как изображения, а как объекты, – в данном случае объектом были капли пота, слез, мирры и крови, источаемые иконами, т. е. то, что якобы воспринималось как временная вспышка, перекликавшаяся с реликвиями, а не постоянные свойства самих икон.
Столь же важно, что Карр отмечает непростую связь вербального нарратива с изображением: если первый обладает текучестью и силой, то второй настолько от него зависит, что именно нарратив определяет восприятие изображения, а не наоборот. Короче говоря, хотя изображения действительно существовали, а некоторые из них даже сохранились до наших дней, их непосредственное влияние было невелико, поскольку и уровень паломничества в Средневековье был сравнительно – и поразительно – низким (так, во всяком случае, говорят источники). Основное внимание приходилось не на них, а на другие предметы, которые не всегда считались строго визуальными.