Теперь я чувствую совсем иначе; я вижу, как неблагодарно и нелюбезно было бы с моей стороны вытягивать такое длинное лицо, что друзья мои, навещая меня, сочли бы себя обязанными вытягивать свои еще длиннее в знак сочувствия этому. То же самое, что пригласить их, попросить молча сесть за поминальный обед и угостить горькими травами.
Я должен научиться быть радостным и счастливым.
Два последних раза, когда моим друзьям позволили навестить меня здесь, я старался быть как можно веселее и показать им свое хорошее настроение, чтобы хоть немного вознаградить их за длинный путь, который они проделали от Лондона сюда. Я знаю, это – слабая награда, но никакая другая – я в этом убежден – не была бы им приятнее.
В субботу, восемь дней тому назад, мне позволили целый час говорить с Робби; я приложил все старания, чтобы показать ему как можно яснее, какую сердечную радость испытал я от нашего свидания.
Что те взгляды и убеждения, которые складывались у меня здесь в тиши, направлены по верному пути, подтверждается мне тем, что теперь я, впервые после осуждения, действительно испытываю желание жить.
У меня так много впереди, что для меня было бы страшной трагедией умереть прежде, чем удастся исполнить по крайней мере хоть часть задуманного.
Я вижу новые возможности в развитии искусства и жизни, и каждая возможность – новый путь к совершенству. Я жажду жизни, чтобы изведать то, что теперь является для меня новым миром.
Хотите знать, что такое этот новый мир? Вам это легко угадать. Это мир, в котором я жил последние два года. Страдание и то, чему оно учит, – вот мой новый мир. Прежде вся жизнь моя была отдана наслаждению. Я всячески избегал страданий и забот. Они мне были противны. Я решился отдавать им как можно меньше внимания, смотреть на них до некоторой степени как на несовершенство. Они не умещались в моей жизненной схеме. Им не было места в моей философии.
Моя мать, которая знала жизнь вдоль и поперек, часто приводила мне стихи Гёте, когда-то записанные ей в книгу Карлейлем. Если не ошибаюсь, стихи эти звучали так в его переводе:
Who never ate his bread in sorrow,
Who never spent the midnight hours
Weeping and waiting for the morrow, —
He knows you not, ye heavenly powers[2].
Эти стихи в изгнании и унижении обыкновенно повторяла благородная Королева Пруссии, с которой так грубо обошелся Наполеон. Эти стихи часто приводила и мать моя среди невзгод своей последующей жизни.
Тогда я решительно отказывался принять и даже допустить возможность скрытой в них чудовищной правды. Я не мог понять ее. Я еще помню отлично, как я говорил тогда моей матери, что у меня нет ни малейшей охоты есть хлеб в слезах и плакать ночи напролет, ожидая еще более печальное утро. Я не предчувствовал тогда, что это будет одна из особенностей, уготованных мне Судьбой, и что целый год моей жизни я не буду делать почти ничего другого. Но такова уж была отмеренная мне мера.
За последние месяцы, после страшной борьбы и усилий, мне удалось воспринять некоторые уроки, сокрытые в сердце Печали. Духовенство и люди, употребляющие обороты речи без понимания их, часто говорят о страдании как мистерии; в действительности это – откровение. Разом постигаешь то, чего никогда не понимал раньше. Подходишь к истории с иного угла зрения. То, что инстинктивно, смутно предчувствовал в искусстве, в области мысли и чувства, – реализуется с совершенной ясностью прозрения, с безусловной силой понимания.
Теперь я вижу, что страдание, как самое благородное душевное движение, на какое способен человек, есть самая типичная черта и вернейший признак всякого возвышенного искусства.
К чему вечно стремится художник – это тот вид бытия, где тело и душа составляют одно нераздельное целое; где внешнее – выражение внутреннего; где открывается смысл формы.
Различны бывают эти виды бытия. Юность и те искусства, что заняты изображением юности, могут служить нам образцом. Другим образцом может служить нам современная пейзажная живопись. В нежности и утонченности ее впечатлений, в ее приемах, открывающих нам тот дух, который живет во внешнем и создает себе одежду из земли и воздуха, из тумана и линий города, – в болезненно раздражительной гармонии ее настроений, тонов и красок, – осуществляется для нас в живописи то, что грекам удалось довести до совершенства в пластике.
Музыка, где содержание поглощено выражением и не может быть от него отдельно, – это сложный пример, а цветок или дитя – простой пример того, что я разумею.
Но страдание – конечный тип как в жизни, так и в искусстве. За смехом и весельем может скрываться жестокий, грубый, бесчувственный темперамент; за страданием всегда – лишь страдание.
Страдание не носит маски, как радость. Правда в искусстве покоится не на взаимодействии между основной идеей и случайным проявлением; это не есть подобие между образом и тенью его или между отражением в кристалле и самим предметом; это не эхо, звучащее из пещеры, не серебристый ключ в долине, где вода отражает месяц – месяцу и Нарцисса – Нарциссу.
Правда в искусстве – единство предмета с ним самим: внешнее делается выражением внутреннего, душа претворяется в плоть, тело проникается духом. Потому никакая истина не может сравниться с страданием.
Временами кажется, что страдание – единственная истина. Все другие ощущения могут быть обманом зрения или обманом желаний; они созданы, чтобы делать слепыми глаза и гасить желания. Только из страданий созидаются миры, и безболезненно не проходит ни рождение ребенка, ни рождение звезды. Более того: страдание – напряженнейшая, величайшая реальность мира.
Я говорил о себе самом, что между мной, искусством и культурой моего века есть символическая связь.
Нет ни одного несчастного в этом доме несчастья, ни одного моего собрата по заключению, у которого не было бы символического отношения к тайне жизни. Потому что тайна жизни – страдание. Она скрывается за всем.
Когда мы начинаем жить, сладкое – так сладко нам и горькое – так горько, что мы неизбежно устремляем все наши желания к наслаждениям и не только желаем «месяц или два питаться медом», но хотим и всю жизнь не вкушать иной пищи, хотя забываем при этом, что тем самым мы даем умереть с голода нашей душе.
Я, помню, однажды говорил об этом с одним из прекраснейших созданий, каких я только знавал; то была женщина, проявлявшая как до моего ареста, так и во время всей этой трагедии столько благородной доброты и симпатии ко мне, что я не сумею описать их.
Как никто на свете она помогла мне вынести тяжесть моего горя, хотя и не сознавала этого сама. И всем этим я обязан лишь тому, что она существует, что она – то, что она есть: отчасти идеал, отчасти сила, как бы намек на то, чем можно сделаться, как бы опора в стремлении к этому.
Она – душа, дающая радость воздуху повседневности; духовное она заставляет казаться таким простым и естественным, как сияние солнца или море; для нее Красота и Печаль идут рука об руку и цель их одна.
Я помню хорошо, как я говорил ей: «на любой узкой улице Лондона уже довольно скорби, чтобы убедиться, что Бог не любит людей». Я говорил ей: «где есть страдание, будь то ребенок, что плачет в садике о сделанном или даже не сделанном им проступке, – это уродует окончательно весь лик мироздания». И я был совершенно неправ. Моя собеседница мне и сказала это, но я тогда не мог ей поверить. Я еще не был в тех сферах, где можно достичь такой веры.
Теперь мне кажется, что любовь, какого бы рода она ни была, – единственное возможное объяснение той чудовищной безмерности страдания, которое разлито на свете.
Я не могу себе представить другого объяснения. Я убежден, что другого и нет. И если действительно миры, как я раньше сказал, создаются страданием, то они создаются силой любви; потому что иначе не могла бы душа человеческая, для которой создан мир, достигнуть полного совершенства. Радость нужна, чтоб было прекрасным тело, страдание – чтоб стала прекрасной душа.
Когда я говорю, что убежден в этом, в моих словах звучит слишком много гордости.
Там, вдали, как непорочная жемчужина, виднеется Град Господень. Он так чудесен, что можно подумать: дитя дойдет до него в летний день. И дитя может дойти.
Не так обстоит дело со мной и подобными мне. Лишь мгновеньями мы постигаем нечто, но это теряется снова в те долгие часы, что свинцовой поступью следуют за ними. Так тяжело «держаться на высотах», которые доступны душе.
Мы думаем в вечности, но мы медленно движемся во времени. Как медленно проходит время для нас, сидящих в тюрьме, я не буду говорить больше, как не буду говорить о скуке и отчаянии, что с таким странным упорством прокрадываются в нашу камеру и в камеру нашего сердца, так что приходится мести и убирать свой дом для них, как для непрошеного гостя, для строгого господина или для раба, чей раб – ты сам, случайно или добровольно.
Хотя друзьям моим будет трудно поверить этому, все же тем, что живут на свободе, среди праздности и комфорта, несомненно легче воспринимать уроки смирения, чем мне, начинающему свой рабочий день с того, что я на коленях мою пол своей камеры.
Жизнь в тюрьме, с ее бесчисленными лишениями и ограничениями, делает человека мятежником. И самое ужасное в этом не то, что разбивается сердце – затем и сердца, чтобы разбиваться, – но то, что сердце обращается в камень.
Порой является такое чувство, что только с головой из железа и с презрением на губах хватит сил пережить день. Но кто находится в состоянии возмущения, тот не может «приобщиться благодати», – употребляю выражение, которым так любит пользоваться церковь. И совершенно справедливо – могу подтвердить и я, – ибо в жизни, как и в искусстве, мятеж преграждает душе пути и отымает воздух у небес.
Всему этому я должен научиться здесь, если только где-либо должен я этому научиться. Я должен исполниться радостью, если стопы мои на верной дороге и лицо «обращено к вратам, которые именуются прекрасными», хотя бы мне пришлось иногда падать в грязь и в тумане часто сбиваться с пути.
Эта «Новая Жизнь», как я люблю называть ее из любви к Данте, не есть, конечно, иная жизнь, а только продолжение, новое в эволюции моей прежней.
Помнится, когда я был в Оксфорде, я сказал однажды – одному из своих друзей, бродя с ним по узким, излюбленным птицами тропинкам около Колледжа Магдалины, в последний год моего пребывания в университете, – что я жажду вкусить от плодов всех дерев в саду жизни и с этой жаждой в сердце вступаю я в мир.
И действительно так я вступил в мир, и так я жил. Моей единственной ошибкой было то, что я исключительно ограничился деревами, что стояли на виду, на позлащенной солнцем стороне сада, и избегал другой части сада, с ее тенями и сумраком.
Неудача, стыд, бедность, забота, отчаяние, страдание, даже слезы; слова, что лепечут скорбные губы; раскаяние, усеивающее шипами наш путь; совесть, что осуждает; самоуничижение, что наказует; несчастье, что посыпает пеплом голову; душевная мука, что одевается во вретище и примешивает желчь в свой собственный напиток – всего этого я страшился. Но я решил не знать из этого ничего, и за то мне было суждено отведать всего по порядку, питаться этой пищей и на некоторое время отказаться от иной.
Я не жалею ни на минуту, что жил наслаждением. Я дошел в этом до предела, как надо доходить до предела во всем, что делаешь.
Не было наслаждения, которого бы я не испытал. Жемчуг души своей я бросил в кубок вина. Под звуки флейт я шел вниз дорогой, усыпанной цветами. Я питался медом.
Но было бы ложно продолжать эту жизнь, потому что она была бы ограниченной. Мне нужно было шагнуть за грань. И другая половина сада имела для меня свои тайны.
Разумеется, тень и прообраз всего этого были уже в моих книгах. Кое-что есть в «Счастливом Принце», кое-что – в сказке «Юный Король», особенно в том месте, где епископ говорит коленопреклоненному юноше: «Разве тот, кто сотворил страдание, не был мудрее тебя?» Когда я писал эту фразу, она мне казалась не больше, чем простой фразой.
Еще больше можно найти в том Судном Гласе, который как пурпуровая нить проходит по золотой парче «Дориана Грэя»; многими красками переливается то же предчувствие в очерке «Критик как художник»; а в «Душе человека» оно написано такими отчетливыми буквами, что их увидит каждый. Это один из тех припевов, которые, как возвращающиеся мотивы, делают из «Саломеи» произведение почти музыкальное, связывают ее в одно целое, как балладу.
Это воплощено в стихотворении в прозе о человеке, который должен создать из бронзы, изображающей «Скорбь, что длится вечно», образ «Радости мгновения». Иначе не могло и быть. В каждый данный момент человек – не только то, чем он был, но и то, чем он будет. Искусство – символ, потому что человек – символ.
Если мне удастся достичь этого вполне, это будет последнее и высшее осуществление естественной жизни художника. Потому что жизнь художника – просто саморазвитие. Смирение художника – в том, что он принимает все испытания беспрекословно, как любовь художника – просто чувство красоты, раскрывающее миру его тело и душу.
В своем романе «Марий Эпикуреец» Патэр старается согласовать художническую жизнь с религиозной жизнью – в глубоком, нежном и строгом значении этого слова. Но Марий – немного больше, чем зритель – зритель, разумеется идеальный, которому дано «созерцать зрелище жизни соответствующими чувствами», как определяет Вордсворт истинное назначение поэта; но все же он только зритель, который, быть может, несколько чересчур занят красотой скамеек в храме, чтобы заметить, что перед ним храм страдания.
Я вижу гораздо более глубокую и непосредственную связь между истинной жизнью Христа и истинной жизнью художника.
Мне доставляет большую радость мысль, что задолго до того, как днями моими завладела скорбь и привязала меня к своему колесу, я написал в статье «Душа человека»: «Кто хочет жить подобно Христу, тот должен быть всецело и совершенно самим собой».
И я приводил в пример не только пастуха в поле и заключенного в темнице, но и художника, для кого мир – зрелище, и поэта, для кого мир – песня.
Я как-то раз говорил Андре Жиду, когда мы с ним сидели в одном парижском кафе, что метафизика представляет для меня очень мало действительного интереса, а мораль – никакого. Несмотря на это, все то, что сказали Платон и Христос, может быть легко перенесено в область искусства и найти там свое полное осуществление.
В таком обобщении это было так же ново, как и глубоко. В Христе можно не только усмотреть тесный союз индивидуальности и совершенства, составляющий истинное различие между классическим и романтическим движением в жизни, – но в самой основе Его естества было то, в чем состоит и сущность художника: мощная, пламенная фантазия.
Он сознавал, что во всех областях человеческих отношений, как и в искусстве, в фантазии – вся тайна творчества. Он понимал болезнь прокаженного, темноту слепого, жестокое бедствие тех, кто живет в наслаждении, и удивительную нищету богатых.
В моем несчастье мне написал кто-то: «Если вы не стоите на пьедестале, вы неинтересны». Как далеко был писавший это письмо от того, что Мэтью Арнольд называет «тайной Иисуса»! Они оба могли бы объяснить ему, что все, что касается другого, касается и нас самих.
Хотите надпись, которую вы могли бы читать день и ночь, в горе и в радости? Напишите на стенах вашего дома, чтобы солнце золотило эти слова и луна серебрила их: «все, что касается другого, касается нас самих».
Чем был для пантеиста Бог, тем для Христа был человек. Он первый постиг различные расы как единое.
Действительно, Христос принадлежит к поэтам. Все его понимание человечества вытекало непосредственно из фантазии и только фантазией может быть понято.
Более чем кто-нибудь в истории, пробуждает он в нас стремление к чудесному – к чему всегда стремится романтизм…
Мне все еще кажется почти невероятным, чтобы молодой простолюдин, галилеянин, вообразил себе, что он может понести на своих плечах бремя целого мира: все, что было уже свершено и выстрадано раньше, и все, что должно еще быть свершено и выстрадано впереди: грехи Нерона, Цезаря Борджиа, Александра VI и того, кто был императором Рима и жрецом Солнца; страдания тех, чье имя – легион и кто живет среди могил; страдания угнетаемых народов, детей на фабриках, воров, преступников, обездоленных, тех, кто немы в своем унижении и чье молчание внятно лишь Богу.
И он не только воображал себе это, он осуществил это на деле так, что еще и поныне все, кто соприкасается с его личностью, – если даже не повергаются пред его алтарем и не преклоняют колен пред его служителем – чувствуют все же, непонятным образом, что мерзость грехов их снимается с них и раскрывается им красота их страданий.
Я сказал: Он принадлежит к поэтам. Это верно. Шелли и Софокл – братья Ему. И вся жизнь Его – чудеснейшая поэма. Если искать «жалости и сострадания», то в области греческой трагедии не найдешь ничего, что могло бы сравниться с этой поэмой.
Безукоризненная чистота главного действующего лица поднимает ее на такую высоту романтического искусства, откуда исключены, в силу одного их ужаса, страдания Фивского дома и Пелопидов.
Это показывает, насколько неверно изречение Аристотеля в его трактате о драме: «Зрелище безвинно страдающего – невыносимо».
Ни у Эсхила, ни у Данте, этих суровых мастеров нежности, ни у Шекспира, наиболее в своей чистоте человечного из всех великих художников, ни в кельтских мифах и легендах, где сквозь туман слез светится все очарование мира и жизнь человеческая ценится, как жизнь цветка, – нигде нет того, чтобы простота страдания равнялась возвышенности трагического действия, растворялась в нем и могла бы уподобиться последнему акту Страстей Христовых или хотя бы приблизиться к нему.
Скромная трапеза с учениками, из которых один уже, корысти ради, продал его; томление души в спокойном освещенном луною саду; лживый друг, что подходит к нему предать его поцелуем; и другой, кто еще веровал в него и на ком он, как на скале, думал заложить человечеству твердыню прибежища, – отрекается от него, когда петух запел перед рассветом; его полное уединение, его покорность, и его безропотность; и рядом опять сцены, когда первосвященник храма в гневе раздирает одежды свои и чиновник гражданского судилища велит принести воды, в тщетной надежде смыть с себя пятно безвинной крови – пятно, которое делает его фигуру кроваво-красной в истории; венчание терновым венцом – одно из самых удивительных событий в книгах всех времен; распятие неповинного на глазах у матери и ученика, которого он любил; солдаты играют, бросая кости, и делят одежды его; ужасная смерть, которой дал он миру его вечный символ, и, наконец, его погребение в склепе богача, и труп его, что омыт благовониями, помазан драгоценными маслами и завернут в египетское полотно, как будто он был царским сыном.
Если посмотреть на все это с точки зрения искусства, надо быть благодарным за то, что самое торжественное богослужение церкви есть изображение этой трагедии без пролития крови: мистическое представление истории Страстей Господних при помощи диалога, одеяний и священнодействий.
И для меня всегда служит источником благоговейного душевного подъема мысль, что в церковнослужителе, подающем на обедне ответы священнику, сохранились последние остатки греческого хора, который без этого был бы совершенно утрачен для искусства.
Но, в общем, жизнь Христа, где так полно сливаются Страдание и Красота, в их последней глубине и в самом осязательном выражении, – есть в действительности идиллия, хотя эта идиллия и кончается тем, что раздирается надвое завеса храма, тьма скрывает лицо земли и вход ко гробу привален камнем.
Его всегда представляешь себе как юного жениха в кругу учеников; ведь он и сам в одном месте изображает себя пастухом, бредущим с овцами долиной, в поисках зеленых пастбищ или прохладного потока – певцом, хотящим музыкой воздвигнуть стены Града Господня, – любящим, для чьей любви весь мир недостаточно велик. Его чудеса кажутся мне драгоценными, как приближение весны, и столь же естественными.
Мне нисколько не трудно поверить в волшебное действие его личности. Я верю, что одно присутствие его могло приносить мир измученным душам и те, что касались его одежды или рук, забывали свою боль; и когда он шел мимо, по большой дороге жизни, люди, для кого до сих пор тайна жизни оставалась сокрытой, ясно видели ее теперь; и другие, чьи уши до тех пор были глухи ко всякому звуку, кроме звуков ликованья, слышали впервые голос любви и находили его «благозвучным, как лира Аполлона»; и дурные страсти исчезали при его приближении; и люди, чья тупая, лишенная фантазии жизнь была лишь видом смерти, как бы вставали из гроба, когда он звал их. И толпа, когда он проповедовал на склоне холма, забывала и голод, и жажду, и заботы мира сего. И друзьям его, внимавшим ему, когда он сидел за трапезой, грубая пища казалась вкусными яствами, вода – прекрасным вином; и весь дом как будто наполнялся сладким ароматом нарда.
Ренан говорит где-то в своей «Жизни Иисуса», в этом прелестном пятом Евангелии, которое хотелось бы назвать «Евангелием от Фомы»: «величайшее дело Христа, – что он сумел сохранить и по смерти любовь, принадлежавшую ему при жизни».
Конечно, если место его – между поэтами, то он идет во главе любящих. Он знал, что любовь прежде всего есть тайна мира, к которой стремились мудрые, и что только через любовь можно приблизиться к сердцу прокаженного и к стопам Господним.
Христос прежде всего – величайший индивидуалист. Смирение, как все художественные переживания, – лишь один из видов откровения. Душу человеческую всегда стремится уловить Христос. Он называет ее «Царствием Божиим» и находит ее у каждого. Он сравнивает ее с очень маленькими вещами: с крохотным зерном, с горстью листьев, с жемчужиной. И это верно: потому что душу свою можно усовершенствовать, лишь отбросив прочь все чуждые ей страсти, всю добытую культуру и всякое внешнее приобретение – хорошее ли, дурное ли – все равно.
Всем упорством воли, и больше – всем духом противоречия моего существа я восстал против всего, пока наконец у меня ничего, ничего не осталось на свете, кроме Кирилла.
Я лишился имени, положения, счастья, свободы, имущества. Я был преступником и нищим. Но еще одна драгоценная собственность оставалась у меня: мои сыновья. Вдруг они были отняты у меня законом. Удар был так оглушителен, что я не знал, что делать: я бросился на колени, склонил голову, зарыдал и сказал: «тело ребенка как тело Господне; я недостоин их». Это мгновение, кажется, спасло меня.
Тогда я понял, что мне не остается ничего иного, как взять все на себя. И с тех пор – это, несомненно, покажется странным – с тех пор, я стал счастливее.
…Я достиг последней фазы в развитии своей души. Во многих отношениях я был ее врагом, но она, оказывается, ждала меня, как друг. Когда приходишь в соприкосновение с душой, становишься простодушен, как дитя, как и должно быть, по словам Христа.
Как трагично, что столь немногим людям удается раньше смерти «овладеть своей душой».
Эмерсон говорит: «Ничто так редко не встречается у людей, как самостоятельный поступок воли». Это совершенная правда. Большинство людей – не они сами. Их мысли – мнения других, их жизнь – подражание, их страсти – цитата.
Христос был индивидуалист – не только величайший, но и первый в истории.
Были попытки сделать из него обыкновенного филантропа в духе ужасных филантропов XIX столетия; или ставили Его, как альтруиста, – наряду с невеждами и чувствительными мечтателями. В действительности Он не был ни тем, ни другим.
Конечно, у Него было сострадание к бедным, к заключенным в тюрьме, к униженным и несчастным; но еще больше сострадания было у Него к богатым, к сытым гедонистам, к тем, кто носит мягкие одежды и живет в царских чертогах.
Богатство и роскошь казались Ему большими трагедиями, чем бедность и горе. Что касается Его альтруизма – кто знал лучше Его, что не свободная воля, а предопределение вершит наши судьбы и что не собирают винограда с терновых кустов и смокв – с репейника?
Жить для других, как сознательная формула, никогда не было основой Его веры. Когда Он говорит: «прощайте врагам вашим», Он говорит это не ради врага, но ради нас самих, и потому что любовь прекраснее ненависти. Когда Он предлагает богатому юноше: «продай все, что имеешь, и раздай нищим», Он думает при этом не о нищих, а о душе этого юноши, которую губило богатство. В своем понимании жизни Он сходится с художником, который знает хорошо, что, в силу неумолимого закона самоусовершенствования, поэт должен петь, ваятель – думать в бронзе, живописец – делать мир зеркалом своих настроений, со столь же неизменной определенностью, как боярышник должен цвести весной, хлеб – созревать в золотые плоды осенью и луна, в своем от века предначертанном пути, превращаться из серпа – в полнолуние, из полнолуния – в серп.
Хотя Христос не говорил людям: «живите для других», но Он сделал то, что нет разницы между жизнью других и нашей собственной жизнью. Этим Он дал личности человека громадную, титаническую силу.
С тех пор как Он явился, история каждой отдельной личности – мировая история, или может сделаться таковою.
Во всяком случае, культура возвысила личность человека. Искусство сделало нас существами с мириадами душ. Кто обладает художественной природой, тот идет с Данте в изгнание и узнает, что солон хлеб чужих и круты их ступени. Он на мгновение обретает ясность и спокойствие Гёте. Но он слишком хорошо знает и то, что Бодлер воскликнул, обращаясь к Богу:
О, Seigneur, donnez-moi la force et le courage
De contempler mon corps et mon coeur sans dégout[3].
Он узнает из сонетов Шекспира – быть может, на погибель себе – тайну его любви и усваивает ее себе. Он видит своими глазами современную жизнь, потому что он прислушивался к ноктюрнам Шопена, или занимался греческим искусством, или же прочел историю страстной любви мертвеца к мертвой женщине, чьи волосы походили на тонкие золотые нити, а губы – на гранатовое яблоко.
Но это сочувствие художественного темперамента по необходимости направляется лишь на то, что получило свое выражение в словах или в красках, в звуках или в мраморе, за раскрашенными масками Эсхиловой драмы или через просверленные и связанные вместе тростники некоего сицилийского пастуха – должен был открываться человек и назначение его.
Изображение для художника – единственный способ воспринимать жизнь вообще. То, что немо, мертво для него. Иначе у Христа: своей чудесной, безграничной фантазией, наполняющей священным трепетом человека, захватил он мир невысказанного. Мир скорби, не имеющий голоса, сделал он царством своим, и сам стал его вечным глаголом.
Как я сказал уже – тех, кто нем в несчастье своем и «чье молчание внятно лишь одному Богу», – их выбрал он братьями себе. Он стремился быть оком слепого, ухом глухого и криком боли в устах тех, чей язык был связан.
Он желал быть трубным гласом для тех мириад, что не нашли себе языка, – трубным гласом, посредством которого могли бы они воззвать к небу.
Благодаря художественной натуре своей, для которой страдания и горе были формами, через которые он мог осуществить свое понятие о красоте, – он понимал, что мысль ничтожна, пока не воплотится и не станет образом; и потому он явился в образе страдальца, и этот страдалец вызвал к жизни искусство, и завладел им, и стал господствовать в нем, как это не удавалось еще никогда ни одному греческому богу. Потому что боги Греции, несмотря на белизну и алость своих прекрасных, гибких тел, были в действительности не тем, чем они казались.
Высокое чело Аполлона походило на солнечный диск, когда он в сумерки стоит над холмом; и ноги его были, как крылья утра. Но он был жесток с Марсием, и он отнял детей у Ниобеи.
В глазах Афины, в этих стальных щитах, не промелькнуло сострадания к Арахне.
Пышная надменность и павлины Геры – это единственное, что было в ней истинно величественного. И сам отец богов чересчур любил дочерей человеческих.
Были два глубоко значительных образа в греческой мифологии: в религии – Деметра, земное, не олимпийское божество, в искусстве – Дионис, сын смертной, которой миг его рождения был мигом смерти.
Но сама жизнь, из среды скромной и привлекательной, вызвала дивный образ, неизмеримо прекраснейший, чем мать Прозерпины или сын Семелы.
Из мастерской плотника в Назарете вышла личность бесконечно высшая, чем могли ее когда-либо измыслить мифы и сказания. И этой личности странным образом суждено было раскрыть миру таинственное значение вина и истинную красоту полевых лилий, как никто не мог сделать этого ни на Кифероне, ни на Энне.
Слова Исаии: «Он был презрен и умален пред людьми – муж скорбей и изведавший болезни – он был презираем, и мы отвращали от него лицо свое». Эти слова прозвучали ему как предвещание, и пророчество исполнилось в нем. Мы не должны бояться такой фразы.
…Каждое произведение искусства – исполнение пророчества; каждое произведение искусства есть преображение идеи в образ.
И каждое человеческое существо должно быть исполнением пророчества, ибо каждое человеческое существо должно воплощать какой-нибудь идеал в планах Бога или человека.
Христос нашел тип и установил его, и, по прошествии столетий, осуществилась мечта поэта, родственного Виргинию, писавшего в Иерусалиме или в Вавилоне о том, чье пришествие ожидал мир: «Столько был обезображен паче всякого человека лик его, и вид его, – паче сынов человеческих», – это отметил Исаия между отличительными признаками нового идеала.
Всего прискорбнее для меня в истории то, что христианское Возрождение, создавшее собор в Шартре, цикл легенд о Короле Артуре, жизнь Cв. Франциска Ассизского, искусство Джотто и «Божественную Комедию» Данте, – не могло больше двигаться вперед по своему пути, но было задержано и остановлено печальной памяти классическим Возрождением, подарившим нас Петраркой, и фресками Рафаэля, и архитектурой Палладио, и оцепенелыми формами французской трагедии, и собором Cв. Павла, и творчеством Попа – словом, всем тем, что является извне, вытекает из мертвых правил, вместо того чтобы исходить изнутри, из глубин животворящего духа.
Но везде, где есть романтическое движение в искусстве, там есть, в каком бы то ни было образе, Христос или душа Христа.
Он – в «Ромео и Джульетте», и в «Зимней сказке», и в провансальской поэзии, в «Старом моряке» Кольриджа, и в «Belle Dame sans merci», и в чаттертоновской «Балладе о милосердии». Ему – мы обязаны удивительным разнообразием людей и вещей.