В тот вечер я пришел домой поздно. Мне сказали, что отец умер. Когда прошла первая волна боли, я мысленно увидел его таким, как помнил с детства, каким я видел его дома: тонкие ноги в коротких шортах.
В два часа ночи я пришел к нему домой, чтобы повидать его в последний раз. «Там, в комнате», – указали мне, я пошел туда. Позднее, под утро, когда я возвращался домой по проспекту Валиконагы, улицы квартала Нишанташи, где я живу уже пятьдесят лет, были пустыми и холодными, а огни витрин – далекими и чужими.
Утром, невыспавшийся, я разговаривал по телефону, принимал посетителей, решал организационные и бюрократические вопросы и, пока получал записки, просьбы, поручения, решал мелкие споры и писал некролог, кажется, понял, почему всегда похороны внезапно становятся важнее самого факта смерти.
Под вечер мы поехали на кладбище Эдирнекапы, чтобы выполнить необходимые формальности, подготовить могилу. Мой старший и двоюродный братья ушли в маленькое здание дирекции кладбища, и мы остались сидеть вдвоем с водителем на передних сиденьях. Тогда водитель сказал, что он меня узнал.
– У меня отец умер, – сказал я ему.
И совершенно неожиданно, к своему удивлению, начал рассказывать ему об отце. Я говорил, что он был очень хорошим человеком и, что еще важнее, что я его очень любил. Солнце уже почти село. На кладбище было пусто и тихо. Бетонные городские дома, возвышающиеся за ним, утратили свой обычный унылый вид и излучали странный свет. Пока я рассказывал, бесшумный холодный ветер медленно раскачивал кладбищенские кипарисы и чинары – их вид поразил меня, они напоминали тонкие ноги отца.
Когда стало понятно, что придется долго ждать, водитель, сказавший, что он мой тезка, два раза сочувственно хлопнул меня по спине и уехал. То, о чем я рассказывал ему, я не рассказывал больше никому. Но неделю спустя то, что давило на меня изнутри, слилось с воспоминаниями и грустью. Если бы я не выразил это словами, чувство, возможно, усилилось бы, сделав мне гораздо больнее.
То, что я говорил водителю, моему тезке, что «отец даже ни разу сердито не посмотрел на меня, ни разу не отругал меня, ни разу не ударил», я говорил из эгоизма, думая о себе. Я забыл сказать о его потрясающей доброте. Он с искренним восхищением смотрел на каждый сделанный мной в детстве рисунок; любой написанный мной фрагмент он изучал, как шедевр, и искренне смеялся моим самым плоским и пресным шуткам. Если бы не уверенность, которую он вселил в меня, мне было бы гораздо сложнее стать писателем и сделать это делом своей жизни. Его вера в нас и то, с какой легкостью отец внушил мне и брату, что мы выдающиеся и исключительные, шли от его искреннего восхищения собой и уверенности в себе. И он искренне и по-детски верил, что и мы должны быть такими же блестящими, талантливыми и сообразительными, как он, просто потому, что мы его сыновья.
Да, он был способным: он мог мгновенно запомнить и прочитать наизусть стихотворение из Дженаба Шахабеддина, высчитать число «пи» до пятнадцатого разряда или блестяще предсказать, чем закончится фильм, который мы смотрели вместе. А еще ему нравилось рассказывать истории о своей сообразительности. Он любил вспоминать один случай: когда он учился в средней школе и все еще ходил в коротких штанишках, учитель по математике посреди занятий пригласил его на урок в самый старший класс лицея и похвалил его, сказав: «Молодец!» – после того как маленький Гюндюз решил на доске задачку, которую не могли решить его старшие соученики, а он потом повернулся к остальным и сказал: «Вот вам!» Его сообразительность порождала во мне какую-то застенчивость, я ощущал нечто среднее между завистью и желанием быть таким, как он.
Могу сказать то же и о его привлекательной внешности. Все говорили, что я похож на него, но он был намного красивее меня. Как и наследство, доставшееся ему от отца (моего деда), которое он, несмотря на многочисленные банкротства, все никак не мог потратить, его привлекательность тоже сделала его жизнь легкой и веселой, и даже в самые тяжелые дни его никогда не покидали простодушный оптимизм, невероятная уверенность в себе и доброта, отличавшие его от окружающих. Жизнь для него была не соревнованием, а удовольствием. Он воспринимал мир не как поле боя, а как площадку для игр и развлечений, и с возрастом он стал слегка грустить из-за того, что его состояние, умственные способности и привлекательность, которыми он вволю наслаждался в молодости, не принесли столько славы и власти, сколько ему хотелось. Но, как и все остальное, это тоже не слишком огорчало его. Он мог совершенно спокойно отрешиться от проблемы, так же просто и бездумно, как ребенок, избавиться от причинявших ему боль людей и неприятностей. И хотя его жизнь после тридцати лет стала либо повторением пройденного, либо движением назад, я не слышал, чтобы он много жаловался. Однажды, уже будучи пожилым человеком, отец обедал с одним известным критиком, который, когда мы с ним встретились позже, с легким негодованием сказал мне: «У твоего отца нет никаких комплексов!»
Его оптимизм и веселый нрав, делавшие его похожим на Питера Пэна, удерживали его от злобы и страстей. Он не стал выдающимся литератором, хотя некогда очень много читал, мечтал стать поэтом, перевел немало стихотворений французского поэта Поля Валери, и я объясняю это тем, что он был слишком спокойным и слишком уверенным в своем будущем, чтобы не поддаваться страстям литературного творчества. У него была хорошая библиотека, и ему нравилось, что в годы отрочества я безжалостно разграблял ее. Но он читал книги не так, как я, – жадно, с головокружением, он читал ради удовольствия, чтобы отвлечься, и большую часть книг бросал недочитанными. В то время как другие отцы рассказывали своим сыновьям о великих религиозных или военных деятелях, он рассказывал о том, как гулял по улицам Парижа и видел Сартра или Камю (более близкий ему писатель), и его рассказы производили огромное впечатление на меня. Спустя много лет Эрдал Инёню (друг детства, однокурсник отца по Стамбульскому техническому университету, сын второго президента Турции, Исмета Инёню, ставшего преемником Ататюрка) однажды, на открытии какой-то выставки, рассказал мне с улыбкой об одном ужине в президентском особняке в Анкаре, на котором присутствовал мой отец, которому тогда было двадцать лет. Когда Исмет-паша заговорил о литературе, отец спросил: «Почему у нас нет всемирно известных писателей?» Десять лет спустя после того, как начали издавать мои книги, отец, слегка смущаясь, отдал мне маленький чемодан. Я очень хорошо знаю, почему мне было не по себе читать тетради, стихотворения, литературные опыты и записки, которые я обнаружил там: все мы хотим, чтобы наш отец был не таким, какой он есть на самом деле, а таким, каким мы хотим его видеть.
Я очень любил, когда он водил меня в кино и потом слушал, как я обсуждаю увиденный нами фильм с кем-то другим; я любил его шутки о глупых, злых и бездушных людях; его разговоры о новом сорте фруктов, о городе, в котором он побывал, о последних новостях, о какой-нибудь книге; но больше всего я любил, когда он гладил и ласкал меня. Мне очень нравилось, когда он катал меня на машине, потому что это означало, что я на некоторое время не потеряю его. Я любил эти автомобильные прогулки, потому что, когда он вел машину, он мог свободно говорить со мной на самые щепетильные, трудные и тонкие темы, и мы не смотрели друг другу в глаза. Через некоторое время он начинал шутить, а потом, поймав какую-нибудь радиостанцию, начинал говорить о музыке, которую передавали.
Но больше всего я любил быть рядом с ним и дотрагиваться до него, находиться недалеко от него. Когда я учился в лицее и на первых курсах университета, я проживал самые печальные, «кризисные» годы моей жизни, но мне всегда, несмотря на уныние, очень хотелось, чтобы он пришел к нам с мамой домой и что-нибудь рассказал, повеселил нас. Когда я был маленьким, я любил забираться к нему на руки или лежать рядом с ним, вдыхая его неповторимый запах и дотрагиваясь до него. Помню, как он учил меня, совсем еще маленького, плавать на Хейбели-ада: когда я начинал тонуть, отчаянно бултыхаясь, он подхватывал меня, и я чувствовал себя счастливым не только потому, что опять дышу, а потому, что крепко цеплялся за него и, боясь, что опять начну тонуть, кричал: «Папа, не отпускай меня!»
Но он нас бросал. Он уезжал куда-то далеко, в другие страны, в другие, неизвестные нам края. Когда он читал, лежа на диване, я видел по его глазам, что его мысли где-то далеко. И тогда я чувствовал, что в человеке, которого я знал как своего отца, живет совершенно другой мир, куда мне не попасть, и я беспокоился, предполагая, что отец мечтает о другой жизни. Иногда он говорил: «Я чувствую себя напрасно выпущенной пулей». Почему-то я сердился на него за эти слова. И на многое другое сердился. Кто из нас был прав, я не знаю. Может быть, к тому времени я тоже уже хотел убежать в другие края. И все-таки я любил смотреть, как он дирижирует воображаемой палочкой воображаемым оркестром, включив запись Первой симфонии Брамса. Меня раздражало, что он ищет, на кого можно взвалить вину за то, что, прожив счастливую жизнь в поисках удовольствий или разумно стремясь убежать от проблем, он не получил от этих удовольствий ничего, кроме самих удовольствий. В двадцать лет я, бывало, говорил себе: «Пожалуйста, не становись таким, как он». А иногда я расстраивался, что не могу жить так же счастливо, спокойно, беззаботно и красиво, как он.
Годы спустя все это осталось в прошлом, зависть и гнев на отца, никогда не ругавшего и не обижавшего меня, забылись, и я вынужден был смириться с тем, что мы во многом схожи. Так что теперь, когда я ворчу или жалуюсь официанту, когда закусываю верхнюю губу или бросаю в угол недочитанные книги, когда целую мою дочь, вынимаю деньги из кармана или весело с кем-то здороваюсь, я ловлю себя на том, что подражаю ему. И не потому, что мои руки, плечи, запястья или родинка у меня на спине похожи на его. Именно это сходство пугает меня, приводит в ужас и напоминает о том, как я страстно желал в детстве быть похожим на него. Смерть каждого мужчины начинается со смерти его отца.
Французский еженедельник «Ля Нувель Обсерватёр» попросил различных писателей рассказать, что они делали 29 апреля 1994 года, в каком бы уголке мира они ни находились. Я был в Стамбуле.
ТЕЛЕФОН. Вытащив, как всегда, телефонный шнур из розетки, я сел писать свой хороший или плохой роман и на мгновение представил, что именно сейчас мне кто-то звонит по очень важному, жизненно важному вопросу и не может дозвониться, но телефон в розетку не включил. Спустя какое-то время я включил телефон, несколько раз с кем-то поговорил, о чем тотчас забыл. Журналист из Германии, приехавший в Стамбул, хочет поговорить со мной об активности фундаменталистов в Турции и об успехах исламистской Партии благоденствия на выборах. Я переспросил, с какого он телевизионного канала. Он назвал мне какие-то буквы.
БУКВЫ, ЛОГОТИПЫ, ТОРГОВЫЕ МАРКИ. Меня опять атаковали буквы реклам джинсовых фирм и банков, которые я видел в газетах, по телевизору и на уличных вывесках. Я встретил на улице приятельницу, профессора университета, она вытащила из сумки списки с названиями фирм и марок, каждую из которых я вижу ежедневно. Ей сказали, что владельцы этих фирм поддерживают исламистскую Партию благоденствия. Она сообщила мне, что теперь многие люди решили перестать покупать печенье и йогурты этих марок и никогда больше не посещать магазины и закусочные, указанные в списке. Как всегда, в лифте моего дома я начал от скуки смотреть не в зеркало, а на металлическую табличку: Wertheim. На калькуляторе «Casio» я выполнил простые математические расчеты, приведенные внизу этой таблички. На улице я увидел «плимут» 60-й модели и «шевроле» 1956 года, все еще использовавшиеся как такси.
УЛИЦЫ, ПРОСПЕКТЫ. Хотя из-за экономического кризиса турецкая валюта обесценилась за последние пару месяцев в два раза, на улицах и проспектах людей, как всегда, много. Мне стало интересно, куда все идут, а это, в свою очередь, напомнило мне о том, каким несерьезным занятием является литература: я увидел женщин с детьми, разглядывавших витрины, стайки хохочущих лицеистов, выстроившихся вдоль стены мечети торговцев контрабандными сигаретами, растворимым кофе, китайским фарфором, старыми любовными романами и зачитанными иностранными журналами мод; продавца огурцов с трехколесной телегой, забитые битком автобусы. Мужчины, столпившиеся у кафе напротив пунктов обмена валюты, сжимали сандвичи, сигареты или полиэтиленовые пакеты, полные денег, следя по электронным табло за колебанием курса доллара. Мальчик-продавец из какого-то магазина разгружал контейнер с бутылками воды, таская их на спине. Я еще раз увидел сумасшедшего, недавно поселившегося в нашем квартале, и заметил, что он единственный в толпе, кто не несет полиэтиленовый мешок. В руках у него был настоящий автомобильный руль, и он крутил его вправо и влево, проходя через толпу. В полдень я, выпив апельсиновый сок, возвращался в маленькую квартиру, где я работаю, и увидел в толпе, расходившейся с пятничного намаза, старого приятеля, с которым мы немного поболтали и пошутили.
ШУТКИ, СМЕХ, СЧАСТЬЕ. Мы с другом-художником смеялись над некоторыми знакомыми богачами, вложившими средства в обанкротившийся две недели назад банк и потерявшими все. Почему мы смеялись? Потому что оказалось, что они вовсе не такие ловкие и сообразительные, как считалось. В тот вечер, довольно рано, еще один мой друг, переводчик, позвонил мне и позвал попить пива на улице перед пивными «в знак протеста» против мэра Стамбула из Партии благоденствия, и мы тоже с ним долго смеялись. Так как новый мэр приказал убрать с улиц столики и терроризировал всячески пивные, сотни интеллигентов собирались выйти на улицы и напиться там до потери сознания. Раньше те, кто был близок к политике, весьма скептически относились к алкоголю, но сейчас выпивка, похоже, стала символом зрелых политических реакций. Когда я приласкал перед сном мою двухлетнюю дочь Рюйю, она засмеялась, и я смеялся вместе с ней. Может быть, мы оба смеялись не потому, что были счастливы, а потому, что мечтали послушать тишину, – именно об этом мечтаешь в Стамбуле, где днем никогда не смолкает шум.
СТАМБУЛЬСКИЙ ШУМ. Даже если я почти не обращаю на него внимания в минуты глубокого одиночества, я слышу этот шум весь день – как и остальные десять миллионов стамбульцев: сигналы автомобилей, рычание автобусов, треск моторов, стук строек, крики детей, вопли громкоговорителей на машинах и минаретах, гудки кораблей, сирены полицейских машин и «скорой помощи», повсюду музыка из магнитофонов, хлопающие двери, поднимающиеся с металлическим лязгом ставни витрин, телефоны, дверные звонки, ссоры автомобилистов на улицах, свистки полицейских, школьные автобусы… Под вечер, незадолго до наступления темноты, как обычно, ненадолго наступило затишье, и в саду, над кипарисами и шелковицами, куда выходят окна дальних комнат моей рабочей квартиры, пролетели стаи отчаянно щебетавших ласточек. Из-за стола, где я сидел, я видел в окнах мерцающий отсвет телевизоров и ламп.
ТЕЛЕВИЗОР. Искусственные, неестественные цвета, светившиеся в окнах, постоянно менялись, и я понял, что многие люди, как и я, смотрят после ужина телевизор, переключаясь с канала на канал: крашеная блондинка-певица пела турецкую песню, мальчик из рекламы ел шоколадку, женщина премьер-министр говорила, что все идет к лучшему, на зеленом поле гонялись футболисты, пела какая-то турецкая поп-группа, журналисты обсуждали курдский вопрос, мельтешили машины американских полицейских, мальчик читал Коран, вертолет, охваченный огнем, взрывался в воздухе, какой-то человек со шляпой в руках под аплодисменты появлялся на сцене; снова женщина премьер-министр, домохозяйка сбивчиво рассказывает в микрофон о порошке, развешивая белье, слушатели хлопают женщине, правильно ответившей на вопрос в интеллектуальной викторине… В какой-то момент я посмотрел в окно и заметил, что, кажется, весь Стамбул смотрит на эти сценки в ночи, кроме пассажиров идущих по Босфору теплоходов, огни которых виднелись вдалеке.
НОЧЬ. Шум города изменился, он превратился в глухой гул, сонное бормотание. Поздно вечером я возвращался к себе в рабочую квартиру, полагая, что, может быть, смогу еще немного поработать, и увидел бродивших по пустым улицам четырех собак, сбившихся в стаю. В кофейне на цокольном этаже еще сидели припозднившиеся посетители – смотрели телевизор и играли в карты. Я увидел семью: было ясно, что они возвращаются из гостей, наверное от родственников, – отец нес уснувшего маленького мальчика, рядом шла беременная мать; они прошли мимо меня молча и торопливо, будто что-то их напугало. Среди ночи, после того как я сел работать, внезапно зазвонил телефон, и я испугался.
СТРАХ, ПАРАНОЙЯ, ФАНТАЗИИ. Это был какой-то сумасшедший, который звонил мне каждую ночь и молчал в трубку. Я вытащил телефонную вилку из розетки и долго работал, но краешком сознания понимал, что в глубине души паникую и предчувствую какую-то беду: может, люди опять станут убивать друг друга на улицах или начнется гражданская война, а может, предстоящее лето будет невероятно засушливым, как обещают газеты, или, наконец, в Стамбуле случится сильное землетрясение, которого все ждут уже много лет, и Стамбул исчезнет с лица земли. После полуночи, когда все телевизоры наконец были выключены и огни почти всех домов погасли, по улице с грохотом проехал мусоровоз. Как обычно, перед грузовиком быстро и решительно шагал человек, обыскивавший уличные мусорные бачки, и, торопливо выбрав из них бутылки, которые можно сдать, жестяные банки и бумагу, бросал их к себе в мешок. После этого по пустой улице, где я живу уже сорок лет, с бряцаньем проехала тележка старьевщика, груженная стиральной машиной и старыми газетами. Я сел за стол и вытащил калькулятор.
ИТОГ. Я выполнил простые подсчеты: умножил дни года на количество прожитых лет. Если полученная цифра верна, я прожил ровно 15 300 дней. Прежде чем лечь спать, я подумал, что буду считать себя везучим человеком, если проживу еще столько же.
В 1996–1998 годах в Стамбуле выходил тонкий политико-юмористический журнал под названием «Окюз» («Бык»), и я каждую неделю писал для него короткие лирические статьи и иллюстрировал их в стиле этого журнала.
Я не люблю послеобеденное время весной. То, как выглядит город, как бьет в глаза солнце, не люблю толпы людей, витрины, жару. Мне хочется сбежать от жары и света. Из высоких дверей каменных и бетонных жилых домов струится прохлада. В домах прохладнее, чем на улице, и, естественно, темнее. Там задержались зимний холод и сумрак.
Если бы можно было войти в один из этих домов и вернуться назад, в зиму. Если бы у меня был ключ в кармане, я открыл бы знакомую дверь и, вдыхая привычный запах прохладной полутемной квартиры, прошел бы в дальнюю комнату, радуясь, что избавился от солнца и скучной толпы.
В дальней комнате стояли бы кровать, комод с газетами – чтобы полистать, – книгами и любимыми журналами, а еще телевизор. Я бы бросился на кровать прямо в одежде и был доволен, что остался наедине со своей убогой жизнью, со своими страданиями, отчаянием. Нет большего счастья, чем остаться наедине с собственной грязью и убожеством. И нет большего счастья, чем не показываться никому на глаза.
Ладно была бы еще девушка: нежная и мягкая, как мать, умная и опытная, как деловая женщина. Она бы очень хорошо знала, что мне нужно делать, и я бы доверял ей.
Она бы спросила:
– Что тебя беспокоит?
– Ты же знаешь, – ответил бы я. – Эти весенние дни…
– Тебе просто скучно…
– Это хуже, чем скука. Я хочу исчезнуть. Мне все равно, буду я жить или нет. Или пусть мир исчезнет. И как можно скорее, будет лучше. Если бы мне пришлось остаться в этой прохладной комнате на несколько лет, то я бы остался. Я бы мог курить. Я бы ничего не делал, только курил долгие годы.
Но я перестаю слышать этот голос внутри себя. Самый трудный момент. Я остаюсь один на многолюдных улицах.
Я не знаю, случается ли такое с другими, но иногда весной, после полудня, мир словно тяжелеет. Все превращается в камень, становится бессмысленным, и, покрываясь потом, я недоумеваю, почему другие продолжают жить обычной жизнью.
Они шагают по улице, глядя в витрины, рассматривают меня из окон автобусов. А автобус испускает мне в лицо выхлопные газы. Они тоже горячие. Я убегаю.
Я вошел в какой-то торговый центр. Внутри прохладно и темно; я успокоился. Люди здесь, кажется, поспокойнее, их легче понять. Но все-таки у меня нехорошие предчувствия. Шагая в кинотеатр, я смотрю на витрины.
Раньше в хот-доги и в пирожки с сосисками, то есть в саму сосиску, добавляли собачье мясо. Не знаю, добавляют сейчас или нет.
В газетах писали, что поймали людей, делавших лимонад в ведрах, в которых они моют ноги.
Они живут здесь, видят друг друга, любят, а потом женятся на девушках, выкрасивших волосы в мерзкий белый цвет.
Бумажные деньги в наших карманах раскисли от влаги.
Мне бы сейчас пошел на пользу какой-нибудь американский фильм: парень с девушкой от кого-то убегают в другую страну. Они любят друг друга, но все время ссорятся, и эти ссоры делают их еще ближе. Мне нужно сидеть в кинотеатре в первом ряду. А фильм должен быть таким, чтобы были видны поры на коже девушки; и она, и фильм, и машины из фильма должны выглядеть более реальными, чем жизнь вокруг. Потом они начнут убивать людей, а я буду сидеть и смотреть.