В сентябре 1903 года по рекомендации митрополита Янинского Аристоклес Спиру был принят в халкинскую школу. Там ему предстояло завершить среднее образование, а затем приступить к изучению богословия.
Халки – остров, расположенный рядом с Константинополем. Константинополь был тогда городом-космополитом в самом расцвете. Там проживало около полумиллиона греков, половина всего его населения. На севере Золотого Рога они создали новый, вполне европейский город, где образованные люди говорили по-французски, где женщины одевались по парижской, а мужчины по лондонской моде, а в кафе звучала итальянская музыка. Греческими были также города, что вытянулись к северу по берегу Босфора, с их ресторанами на лоне природы, куда в сезон захаживали люди лениво посмотреть на морской поток, по которому беззвучно двигались огромные суда.
Многие жители Эпира эмигрировали в Константинополь и его пригороды. Они становились бакалейщиками, мясниками, менялами. Одни, накопив состояние, возвращались домой. Другие оставались, и дети их иной раз делались врачами или адвокатами.
Те, кто был посмелей, уезжали по своей воле, почти подростками. Других же к этому вынуждала необходимость, отсутствие работы в самом Эпире; иной раз им приходилось оставлять там жен и детей. Ребенок вырастал, не зная своего отца, и вот приходил день, когда он отправлялся в Константинополь, чтобы его отыскать.
Каждый раз вся деревня провожала уезжавшего до границ своей земли. Провожали с песнями, которые надрывали душу: «Разлука живых хуже разлуки мертвых».
И наоборот, великой радостью было, когда кто-то возвращался домой еще молодым. Свахи считали мулов с тяжелой поклажей или лошадей, которых он вел за собой. Если их было много, они оповещали о том молодых девиц.
Один из моих дядюшек обосновался в деревне на берегу Босфора, в Мегалон Ревма, «большом потоке», как называли его по-гречески, в то время как турки называли его Арнавут Кои, албанская деревня, ибо туда приезжали и албанцы. Албания и Эпир расположены рядом; у нас было много албанцев, и много греков жило в тех местах, которым затем суждено будет стать Албанией. Дядя мой был бакалейщиком. Я ненадолго ездил к нему на каникулы. Мегалон Ревма стала в чем-то моей родной деревней.
Халки находится, однако, вдали от всех этих поселений. Мир и тишина соединяются здесь с красотою.
Представим себе горстку островов в Мраморном море. Их называли сначала «священниковы» из-за множества монастырей, затем «принцевы», потому что в византийскую эпоху сильные мира сего имели здесь свои резиденции, становившиеся иной раз и местами ссылки. Каждый остров имеет свой город, носящий то же наименование, занимающий много места, скажем, целый склон холма, широкую ложбину, мыс… Город живет морем, а не землей. Греки – народ моря, и потому острова в то время, когда патриарх учился там, были заселены почти исключительно греками. Халкинский «схоларх», местный островитянин, объяснил мне, как в заливах и протоках рыбаки отыскивают рыбные косяки, ориентируясь по полету морских птиц. За исключением нескольких садов, здесь почти нет ни возделанных земель, ни ферм, но сразу же за городом начинаются необитаемые лесистые холмы. Земля усеяна мелкой охровой галькой; само слово Халки или Чалки происходит от греческого chalsis, что значит медь. На этой земле, легкой и словно металлической, растут раскидистые и ветвистые сосны, чья кора тоже окрашена в красноватый цвет. Этот огонь, сокрытый в земле, в стволах и ветвях придает особую свежесть и выразительность повсюду встречающему нас морю. Монастыри и отшельнические скиты такие, как монастырь святого Георгия в Принкипо, как бы наделяют «пустыню» духовным содержанием. Поднимаясь из морской пучины, эти острова укоренены и в небе.
Ночью не знаешь уже, где небо, а где море. И освещенные города делают острова как бы огромными созвездиями. От школы, которая стоит на самом виду, мы как будто плывем в пространства, где собираются звезды, дабы «восклицать от радости», как сказано в Книге Иова.
В Халки, в маленьком городке, построенном в ложбине вокруг церкви святого Николая, есть просторные деревянные дома в турецком стиле и сады, хмельные от жасмина. Цветы жасмина, нанизанные на тонкие стебельки, распространяют аромат, который охватывает нас уже на пристани. Глубина моря у набережной столь велика, что здесь не слышно прибоя, а только тихое покачивание широких волн, отливающих темной синевой.
Школа находится в стороне, на холме, имеющем форму купола, который на расстоянии предстает как omphalos. Белые стены немного выше верхушек сосен. Школа является также и монастырем, посвященным Троице, ибо ученики ее, даже если они и решают стать женатыми священниками, живут в ритме монастыря. Сам монастырь возник куда раньше школы, он старше ее на целое тысячелетие. Основал его патриарх Фотий в IX веке, тогда как школа существует с 1844 года. В конце прошлого века землетрясение разрушило деревянные постройки, никого при этом не ранив, ибо, как рассказывал мне патриарх, все находились в трапезной, оставшейся неповрежденной. Тогда были возведены нынешние каменные здания. Ансамбль просторен и красив. Он состоит из главного корпуса с двумя перпендикулярными крыльями. В пространстве, ограниченном ими, находится церковь, построенная не позднее XVIII столетия, с алтарем, обращенным к морю. Ряд могил, в том числе и нескольких патриархов, располагается полукругом вокруг этого алтаря.
Фронтон и вестибюль храма величественны. Но при входе, в глубине под двойным пролетом парадной лестницы – простая дверь, за которой в зеленом и золотом полумраке открывается длинный проход. Он ведет в церковь. И издалека видны силуэты двух лампад, горящих по обеим сторонам царских врат – одну перед иконой Христа, другую – перед иконой Богоматери.
Искусство барокко превратилось в этой церкви в нечто подобное сюрреалистической феерии. Иконостас, кафедра, патриарший трон, паникадило, светильники – все вырезано из дерева и покрыто золотом, всюду – легкая и точная резьба, изображающая крылатых животных. Над пюпитрами певчих – золотые драконы, несущие лампы. Над кафедрой вздымается бра, на котором сидит орел. Большой крест над иконостасом кажется парящим на двух пламенеющих крыльях.
Все пронизано тихим присутствием Матери Божией. Некоторые из Ее икон считаются прекраснейшими произведениями православного искусства. Так в притворе находится образ Богоматери Утешительницы и «Одигитрии», «Путеводительницы», ибо Она указывает на Сына, являющего Собой единственный Путь. «Сама Ты коснулась моего сердца, и затрепетало оно от Твоего зова… Мне глянули в душу очи Царицы Небесной, грядущей на облаках с Предвечным Младенцем. В них была безмерная сила чистоты и прозорливой жертвенности, – и знание страданий и готовность на вольное страдание, и та же вещая жертвенность виделась в недетских мудрых очах Младенца» (о.Сергий Булгаков, Свет Невечерний). Лики и руки изображены темными, пребывающими как бы в ожидании тайны, словно в долгой ночи солнцестояния, но черты ликов выписаны светлыми, почти резкими, как будто их прочертили птицы, чей полет возвещает рассвет незакатного дня.
Вокруг храма и школы раскинулся большой сад с соснами, кипарисами, маслинами, олеандрами, которые в действительности представляют собой густо красные лавровые деревья. Затем розы, жасмины… Монастырские сады на христианском Востоке символизируют собой своего рода «луг духовный», возвращение к раю. Мы привыкли к банальному противопоставлению Церкви и мира, однако существуют и уделы мира сего, непосредственно освещенные светом Церкви, где молитва и труд человека возвращают землю к ее истинной, райской природе. Нужно прежде всего открыть для себя истину земли, когда, соединясь с небом, она делается храмом Бога Живого. В Братьях Карамазовых Алеша после того, как «во сне» его покойный учитель позвал его на брак в Кану Галилейскую, дабы пить «новое вино, вино радости великой», выходит в монастырский сад: «Над ним широко, необоримо опрокинулся небесный купол, полный тихих сияющих звезд… Свежая и тихая до неподвижности ночь облекла землю… Осенние роскошные цветы в клумбах около дома заснули до утра. Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная как бы соприкасалась со звездною… Алеша стоял, смотрел и вдруг как подкошенный повергся на землю.
Он не знал, для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее плача, рыдая и обливаясь своими слезами и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков. «Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои…» прозвенело в душе его. О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны… Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров сошлись разом в душе его, и она все трепетала, «соприкасаясь мирам иным».
Да, здесь я начал читать Достоевского. Это была одна из тех встреч, которые повлияли на меня сильнее всего. Какой громадный ум! И как он сумел увидеть в атеисте, притязающем быть сверхчеловеком, потерянного ребенка, душевнобольного, к которому приходит Христос, чтобы взыскать и спасти его в том аду, где он сам себя запирает. И Христос приносит ему подлинную свободу, а взамен просит только любовь.
Я составил себе также целую библиотеку французских книг, ибо выучил французский когда еще учился в Конице. Это было дешевое собрание, именовавшееся «национальная библиотека». Каждая книжка стоила один пиастр. Так у меня собралась сотня книг. Более всех я любил Виктора Гюго и его роман Отверженные; книга, которая рассказала мне тогда о подлинном епископе, о человеке, знавшем о том, что молитва и любовь обязывают…
Еще две книги оказали на меня большое воздействие. Одна из них – Парсифаль Вагнера. Позднее я видел постановку Парсифаля в греческом театре в Америке. Но сначала я прочитал его здесь во французском переводе. Парсифаль – это поиск Грааля, который означает для меня единство. Потому что экуменизм, одно из самых значительных явлений XX века – это не что иное, в сущности, как поиск святого Грааля, той Чаши, от которой все мы сможем причаститься Крови Господней… Последние годы я вижу иногда Грааль во сне, вознесенным над всеми холмами, которые открываются с Фанара, на противоположном берегу Золотого Рога.
Другая книга, ставшая для меня откровением, это французский роман, ныне совершенно забытый, роман графини Брианкур, называвшийся, кажется, Два корабля. Автор построил свободный парафраз евангельской истории о чудесном лове. Два корабля – это лодки Петра и Иоанна. Иисус появляется на берегу и велит Петру бросить сети. Петр отвечает, что трудился всю ночь и ничего не поймал. Однако он повинуется. И сеть, которую он вытаскивает, до такой степени полна, что едва не рвется. Тогда Петр зовет на помощь Иоанна и Андрея, которые находятся рядом, в другой лодке. И они приходят, чтобы помочь ему собрать чудесный улов. То же самое происходит и сегодня: Петр призывает Иоанна на помощь, а иначе сеть Церкви порвется. Петр – это Рим, Иоанн – Православие.
Эти книги пробудили меня. Потому что наши преподаватели никогда не говорили нам о том, что в других Церквах может быть что-то хорошее, о всем богатстве христианского опыта, который они таят в себе, обо всем, что у нас есть общего с ними. Они говорили только об отличиях, о ересях. О том, что разделяет, но не о том, что соединяет. Это было обучение страху, страх же вызывает недоверие и презрение. Правда, нам надо было обороняться. В народе латиняне вызывали раздражение тем, что пытались использовать нашу слабость и давление ислама, чтобы обратить и перекрестить нас. В Константинополе во времена моих занятий богословием, католический священник всякий раз отворачивался, встречаясь со священником православным. Он поворачивал голову, не хотел его знать. Мне еще приходилось сталкиваться с этим в Соединенных Штатах. Например, в поезде, когда католический епископ или священник встречался со мной, он спешил пройти мимо, а если мы оказывались в одном купе, упорно игнорировал меня. И тем не менее уже в Халки я почувствовал, что началась новая эпоха, та, которую я называю ныне третьей эпохой Церкви, когда после времени ненависти и неведения мы возвращаемся к неделимой Церкви, обогащенной и углубленной…
В Халки почти не обучали великому Преданию нераздельной Церкви, Преданию святоотеческому. Поэтому в последние годы я основал институт патриотических исследований в Фессалониках. Нас учили богословию абстрактному и полемическому. Конечно, существовало и Евангелие, и оно неисчерпаемо. Тогда я возымел обыкновение каждый день прочитывать по главе из Евангелия. На мое счастье наш преподаватель Нового Завета Вассилиос Антониадис сумел внушить нам любовь к слову Божьему…
Семь лет, которые я провел в Халки, объясняют мою привязанность к этому месту. Я возвращаюсь сюда немного отдохнуть, не столько как патриарх, сколько как бывший студент. В каком-то смысле я в чем-то еще халкинский монах…
Правда, кофе здесь был плохим. Я кончил школу, исполнившись отвращения к кофе. С тех пор, если я и пью его, то лишь по указанию врача, как лекарство!
В 1906 году Аристоклес Спиру узнал о замужестве своей сестры. Ей было шестнадцать лет, когда отец выдал ее замуж. Рано, слишком рано. Это «слишком рано» произносится патриархом с горечью: сестру ожидало раннее вдовство, жизнь ее не сложилась.
В следующую зиму в первый год обучения богословию юноша тяжело заболел. Его поразила какая-то болезнь внутренних органов, причину которой врач не мог определить. Две недели он провел в лазарете, но напрасно. Он хирел и уже опасался, что ему придется бросить учебу. Но жизнь избавила его от этого нового испытания. Посещая со мной халкинский лазарет, патриарх шутливо рассказывал мне об обстоятельствах своего выздоровления. Однажды он увидел, что один из его приятелей пьет темную жидкость. «Вино? Как тебе удалось раздобыть?» – «Да нет, какое вино, это сироп из слив, лекарство». Аристоклес стал покупать чернослив и день за днем отдавал его больничной сестре, которая его готовила. Так он лечился шесть месяцев до окончательного исцеления. Он вернулся в больницу только на четыре дня на третьем году обучения богословию, и только на один день в последний год.
В 1908 году умер его отец. Ему было пятьдесят шесть лет. Умер внезапно, от остановки сердца. Возвращаясь из одного из обходов, он почувствовал себя плохо, сошел с лошади, присел на камень у дороги. А затем сполз в пыль. Его нашли уже мертвым.
Аристоклес Спиру решил стать монахом. Но монахом не в монастыре, а в служении людям, как и его отец. Монахом и дьяконом, что значит слугой.
Т.е слугой христианских народов, чье будущее с того времени казалось уже вполне обеспеченным в оттоманской империи. В 1908 году султан Абд-уль-Хамид под давлением Салоникской армии, поднятой реформаторами, вынужден был ввести в действие мертворожденную конституцию 1876 года, предоставлявшую равное достоинство в империи всем гражданам и общинам. В Стамбуле – взрыв ликования; все население высыпало на улицу: мусульмане, православные, армяне, католики – все братались, обнимались, плакали от радости, пели Марсельезу. Старый «красный султан», захотевший вскоре после этого установить автократию, был смещен, и империя как будто бесповоротно вступила на путь сознательного многонационального государства.
После смерти отца Аристоклес Спиру, даже и при дяде-бакалейщике, столкнулся с трудностями. Его средства были весьма ограничены. По воскресеньям, когда его товарищи по учебе отправлялись в Стамбул, ему приходилось оставаться в Халки. Бедность научила его дисциплине. Человек Церкви, говорит он, должен уметь быть бедным.
В марте 1910 года, после окончания занятий Аристоклес Спиру принес монашеские обеты и был посвящен в сан дьякона. При своем пострижении он выбрал имя Афинагор.
Почему именно Афинагор?
Я восхищался тогда архидьяконом на Фанаре, которого звали Афинагором. Я заинтересовался также апологетом, носившим это имя, одним из великих свидетелей ранней Церкви – он жил во II-ом веке – имевшим дар к слышанию Слова в древней мудрости и даже в поэтическом творчестве. Поскольку я не мог сохранить имени, данного мне при крещении, я выбрал имя Афинагор. Я познакомился с тем архидьяконом через общих друзей, и он проникся ко мне симпатией и стал моим духовным наставником. Он полагал, что со дня на день будет назначен митрополитом и обещал взять меня в секретари. Но поскольку ничего подобного так и не произошло, и ожидание затягивалось, я согласился стать помощником епископа города Монастир. А мой архидьякон стал-таки митрополитом, но через тринадцать лет после меня!
Мое новое имя имело одно неудобство: оно не фигурировало в календаре. Апологет был слишком большим другом поэтов, чтобы оставаться строгим богословом, так что он так и не был канонизирован. И оказалось, что у меня нет именин. Тем не менее, когда тот архидьякон стал митрополитом, он в конце концов отыскал святого Афинагора в календаре одной древней Восточной Церкви, кажется армянской. Он приложил старания к тому, чтобы ввести свой праздник в православный календарь. Ну а я, дождавшись его кончины, потихоньку удалил потом это новшество. И остался без именин до сего дня!
Имеющий ухо (слышать) да слышит, что Дух говорит церквам: побеждающему дам вкушать сокровенную манну, и дам ему белый камень и на камне написано новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает. (Откр 2.17).
В июле 1910 года молодой дьякон Афинагор поступает на службу к епископу Монастирскому, митрополиту Стефаносу. Тот поручает ему заботу о школах, тех самых школах, что спасли язык и культуру православного народа. Афинагор со страстью отдается этой работе. В Монастире он выражает собой традицию образованных монахов-учителей, воплощая истинный христианский сократизм, составляющий одну из линий жизни греческой Церкви. Традицию Космы Этолийца, которого тогда канонизировали.
Став во главе огранизации, ведающей просвещением, он получает и сан архидьякона. В 1912 году после смерти Стефаноса новый епископ Хризостом Кавуридис делает его начальником своей канцелярии. Афинагору только двадцать шесть лет, но его культура и активность производят впечатление. В нем чувствуется труженик-систематик, вникающий в детали и проводящий ночи за чтением, ибо его интересует буквально все. С этих пор у него устанавливается повседневный контакт с народом, и этот контакт никогда не прервется. Каждое утро вплоть до сегодняшнего дня дверь его открыта для всех. «Я – старый бюрократ, – любит говорить он, – я провел жизнь на службе у людей и знаю их».
Монастир в 1910 году воплощает собою все балканское разнообразие. Город насчитывает 30 тыс. турок, 15 тыс. греков, 5 тыс. болгар, 2 или 3 тыс. сербов. Врачами в нем также служат греки, и они пользуются доверием всех.
Здесь сложился тот же балканский конгломерат торговцев и полу-деревенских жителей. Улочки с круглыми мостовыми, широкие пыльные улицы, на которых лачуги стоят вперемежку с благородными домами из резного дерева и которые в ярмарочные дни заполнены пестрой толпой, занятой и одновременно беззаботной. Сюда приходят албанцы с пышными усами и надменные валахи; спускаясь с гор, они заходят в узкие и глубокие лавки или усаживаются в кафе, чтобы медленно перебирать четки, но четки не молитвы, а лени, чистого ритма праздности. Время от времени попадается большая мечеть с ее пустым и чистым пространством. И множество малых храмов, прижавшихся к земле, чтобы не превысить высоту соседних домов – согласно старому еще запрету завоевателей. На берегах реки турки посадили тополя, которые на этих вытянутых и зеленых Балканах напоминают им темное пламя анатолийских кипарисов…
Македония той поры – место встречи разного рода мистических ясновидцев, ведущих свою родословную от Авраама. На Афоне исихасты нисходят в «бездну сердца», дабы обрести в нем «нетварный свет», озаряющий лик Воскресшего. В Салониках последние каббалисты, чьи предки пришли сюда из Испании, разгадывают Библию как зашифрованный документ, дабы высвободить Шехину – таинственное Присутствие – из ее заточения… Там и здесь встречаются дервиши, стремящиеся «угаснуть» в призывании Имени, дабы через них зазвучало одно лишь имя Аллаха.
В Монастире находятся крупные текии орденов Мевлеви и Бекташи. Афинагор заводит дружбу с дервишами. И Мевлеви в силу достаточно редкого расположения приглашают его побыть на их духовных упражнениях. Основатель ордена Джелалль-Эддин не был ли назван Руми, Ромеем, т. е. византийцем? Не был ли он одним из друзей христиан, соединенным духовным братством с греческим монахом, недалеко от могилы которого он и пожелал упокоиться в своей гробнице в Конья?
В комнате, предназначенной для молитвы, приглашенные усаживаются на узких диванах вдоль стен. Несколько музыкантов занимают места на эстраде. У одних в руках барабаны, у других флейты. Бронзовые барабаны с их низким и глухим звуком задают ритм. Флейты звучат жалобно, слезно-гнусаво, как бы исторгая душу из ее глубины. Шейх монотонно читает четверостишие Мевланы, созданной Учителем, Джелалом-Эддин-и-Руми:
О день вставай, атомы танцуют.
Души, от любви безумные, танцуют.
Небесный свод, служа Ему, танцует.
Я скажу тебе на ухо, куда ведет этот танец.
Затем дервиши поднимаются. Ритм ускоряется, и все начинают вертеться на месте, все быстрее и быстрее. Одеяние каждого танцовщика образует вокруг него темный круг. Тело вращается, мир вращается, но душа становится неподвижной осью, она освобождается от мыслей, она застывает в безмолвии и мире.
«Они кружатся в каком-то экстазе, – сказал мне патриарх. – И какие лица у них, какие взгляды! Лица, обращенные вовнутрь, бесконечно умиротворенные, полные света…»
Этот поучительный опыт встречи народов и религий оказал неизгладимое впечатление на будущего патриарха. Увы! Европа утратила пути единства. Рост идеологий насилия, разрушение традиционных форм общинной жизни, вызванное развитием индустрии и индивидуализмом, духовная опустошенность – все это дало выход коллективным страстям, выпустило из-под земли, древние божества почвы и крови, противопоставив их господству машин и скуки. На пороге XX века национализм утверждается как суррогат религии.
Трагедия, подстерегавшая Европу в 1914 году, для Балкан начинается уже в 1912. В скором времени она разрушит многонациональные государства и прежде всего оттоманскую империю.
В то время как либеральное развитие старой империи, казалось, постепенно двигалось к достойному разрешению греко-христианской проблемы, которое должно было учесть всю сложность и многообразие жизни, другое решение, инспирированное нарастающим европейским национализмом, назревало в течение века. Решение об образовании национального греческого государства на основе языка и, как предполагалось, расы.
Более сильные державы с самого начала навязали зарождающемуся греческому государству немецкую династию. Династия эта, весьма мало восприимчивая к реалиям религиозной и народной жизни страны, вознамерилась «цивилизовать» греков, навязать им идеалы буржуазной Европы во имя некой абстрактной преемственности по отношению к «светскому гуманизму» древней Греции. Централизованная администрация разрушила автономию деревенских общин. Образование чуралось православной традиции. Церковь была бесцеремонно отделена от Константинопольского патриархата. Епископы же, нередко затронутые порчей нравов, оставались пассивными перед лицом этого разрушения социальных и духовных структур народной жизни. Из ее среды возникали вдруг неотесанные проповедники из мирян, вроде мясника Папулакоса, проповедовавшие одновременно Евангелие и мятеж. Движение жестоко подавляется, пророков, взявшихся за меч, бросают в тюрьму. Не было иного средства для того, чтобы победить разброд и тоску, кроме объединения народа под эгидой «Великой Идеи» в борьбе за освобождение всех греков и создания греческого государства, т. е. однородной империи.
Великая Идея по сути использует народную веру в восстановление христианской империи, но она может быть привлекательной и для греков, получивших западное образование и заменяющих ее политико-религиозное содержание идеологическим гуманизмом. Все, в том числе и византийский экуменизм, служит в ней лишь для подогрева национализма, представляющего собой лишь иной полюс индивидуализма. Родившись на почве, созданной наслоением религий и народностей на Балканах, в Малой Азии, в самом Стамбуле, Великая Идея оказывается чреватой всякого рода насилием, неизбежно вызывающим ответные вспышки и, стало быть, новые, худшие бедствия. Ибо из руин оттоманской империи возникнет в свою очередь и турецкий национализм, который также захочет единства и национальной однородности.
В 1912 году Греция, Сербия и Болгария нападают на оттоманскую империю и вырывают у нее европейские провинции. В следующем году победители сталкиваются между собой при дележе добычи. Монастир остается в руках сербов. Но в это время французы высаживаются в Салониках и, для того, чтобы их сдержать, немецкие и австрийские войска вступают в Македонию. Они отходят в конце 1916 года, и французы на два года водворяются в Монастире. В конце 1918 года, город, названный Битоли, окончательно отходит к Югославии. Национализм торжествует. Начинаются испытания национальных меньшинств.
В этом испытании обнаруживается мужество Афинагора. Осенью 1916 года, когда Монастир находится под огнем союзников, в 1918 году, когда эпидемия тифа опустошает город, молодой дьякон, пренебрегая опасностью, не покидает тех, кто страдает. Он идет из дома в дом, заботится, помогает, утешает. Ни одна из националистических страстей не захватывает его в этой драме, когда небольшой македонский городок переходит из рук в руки различных европейских армий. У него нет страха, он спокоен и уравновешен. Всей душой преданный идее вселен-скости, он отнюдь не мечтает об абстрактном слиянии «интернационалистов». Его интересует каждый народ. «В Монастире, – говорит он, – я знавал многих славян. Я наблюдал также за немцами и австрийцами. Два года я прожил рядом с французами. Все народы хороши. Каждый заслуживает уважения и восхищения. Я видел, как люди страдают, как все нуждаются в любви. Если они бывают злыми, то это потому, что они не встретили настоящей любви, которая не тратит себя на слова, но изъясняет себя светом и жизнью. Я знаю и то, что есть темные бесовские силы, и иногда они овладевают людьми и народами. Но любовь Христа сильнее ада. В Его любви мы обретаем мужество любить людей. И нам становится ясно: для нашего существования необходимо и то, чтобы существовали все люди и все народы…»
В 1918 году ему исполняется тридцать два года. Он уже искушен в науке о человеке. Во французском военном госпитале, говорил он мне, он слышал, как раненые распевали модную в то время парижскую песенку. Она звучала приблизительно так: «Что такое жизнь? Счастья немного, страданья немного, немного любви, невезенья, везенья…» Он повторяет слова этой песенки не с меланхолическим, а скорее с теплым чувством. Но он исправляет ее на свой манер: «много любви, много терпенья…»