bannerbannerbanner
Прыжок в длину

Ольга Славникова
Прыжок в длину

Полная версия

Однако сон наяву продолжался и длился. «Сделай же что-нибудь! – кричала Ведерникову зареванная Лида, похожая, с опухшим лицом и глазами-щелочками, на старую якутку. – Они изувечат ребенка, эти бандюки! Если ничего не сделаешь, я нажалуюсь Аслану, он этого Диму зарежет!» Ведерников, подавленный этим скандальным криком после стольких лет тихого голоса и мягкой тишины, не знал, что сказать.

* * *

Как удивительна бывает логика событий: вроде бы одно вытекает из другого, а в результате делаешь то, чего делать вовсе не собирался. При осторожном, косвенном посредничестве Ван-Ваныча и пары-тройки малопримечательных персонажей из седьмого «Б», друживших и с теми, и с этими, была назначена встреча – прямо во дворе у Ведерникова, для удобства калеки (и для скорейшей помощи в случае, например, удара по голове). Лида во двор не пошла, только проводила героя, шагавшего на протезах враскачку, как боцман, до лифта: была почему-то сильно, приторно надушена, одета в новое желтое шерстяное платье, словно для театра.

Ведерников не очень верил, что Дима Александрович придет: было слишком холодно, вместо нежного первого снега сыпала жесткая крупа, ярко белевшая на земле, а в небе роившаяся острыми черными точками. Скамейка возле безлюдной детской площадки была просто ледяная, содержимое песочницы смерзлось в гранит. Тем не менее Дима Александрович явился, когда Ведерников уже совсем скрючился в своем новеньком, сдобно хрустевшем пуховике. На малолетнем бандите была, поверх широченных спортивных фланелей, одна стеклянистая ветровка, и чувствовал он себя превосходно. «Ты, что ли, дяденька, вписываешься за Каравая?» – произнес он гнусаво, перекатывая во рту какой-то жвачный комок. «Не “дяденька” и не “ты”, а Олег Вениаминович», – ответил Ведерников, стараясь не трястись, и тут подумал, что Лида наверняка стоит у окна, смотрит. И из других окон, занавешенных чем-то серым, похожим на старые, байковые от старости паутины, тоже, вероятно, смотрели люди. Вместо того чтобы ощутить поддержку и относительную безопасность, Ведерников почувствовал себя точно на театральной сцене, причем он не знал ни текста, ни смысла своей героической роли. «Вы не дурите, не смейте у меня дурить», – произнес он голосом вдвое тоньше того, каким разговаривал обычно. На это Дима Александрович только ухмыльнулся.

Но, кажется, малолетний бандит не был настроен агрессивно. Его большие, навыкате, бычьи глаза выражали скорей любопытство. «А че, правда, что у тебя, у вас то есть, ноги ненастоящие?» – спросил он простодушно, присаживаясь около Ведерникова на корточки. «Правда», – ответил Ведерников, сообразив, что перед ним всего лишь ребенок. «Да ладно! Посмотреть дай?» – Дима Александрович бесцеремонно ткнул толстым указательным в колено Ведерникова, как раз целое. Ведерников со вздохом закатал правую штанину. Минуты три Дима Александрович осматривал и щупал изящный, блестевший как серебряное яблоко коленный шарнир, плавные обводы пластика, процессор, штангу. «Круто! – восхитился он, с трудом вставая в рост. – Дорого?» Ведерников кивнул. «Ну, я бы такое приобрел, было бы бабло! – Дима Александрович, возбужденно приплясывая, сделал пару боксерских выпадов. – Как терминатор! А че, правда изобрели протезы, прямо соединенные с мозгом? Я бы еще чип вживил под череп. С высокоскоростным трафиком! Ноги бы отрезал на хрен, руки тоже. Одним ударом стену бы пробивал!»

Ведерников, насупившись, дергал вниз правую штанину. Кулаки Димы Александровича, которые он держал в стойке у самых зубов, точно собирался их съесть, были красные, живые, полнокровные. «А голову ты бы тоже запросто себе отрезал? – спросил Ведерников раздраженно. – И это?» – Ведерников с усмешкой указал глазами на низкую складку фланелевых штанов, где скрывались желтоватые пятна органического происхождения. «Это не-е! Девушки любят натуральное и погорячее, – самодовольно заявил Дима Александрович и плюхнулся рядом с Ведерниковым на обледенелую скамью. – Так ты, то есть вы, чего хотели перетереть? Насчет Каравая? Каравай, он неуважаемый вообще-то. Лично я его ни разу не херачил. Так, пацаны разминаются…»

Ведерников глубоко вздохнул, покосился наверх, пытаясь в разбегающихся рядах холодного, с общим белым отблеском стекла найти свое окно, – и не нашел. Нехотя он потащил из утробно нагретого кармана то, что давно там мусолил, так что водяные знаки, казалось, перешли в капиллярные узоры на влажных пальцах. Эту вкусную, широкую купюру в двести евро он, закрываясь спиной от нервной Лиды, все бившей рыльцем пылесоса в какой-то угол, утром отделил от толстенькой пачки, спрятанной, вместе с другими такими же приятными толстушками, в комоде под бельем. Это был болезненный поступок: Ведерников словно вырвал страницу из непочатого календаря, относившегося к какому-то далекому будущему году, – и тем нарушил ход вещей, травмировал все деньги, заботливо запеленутые в ветхую простынку. Но что он мог еще? Молча он протянул купюру конспиративно покосившемуся Диме Александровичу, надеясь, что Лида не такая зоркая, чтобы сверху разглядеть манипуляцию, подмену мужского поступка презренным эквивалентом. На счастье, стоило Диме Александровичу погладить деньги округлым жестом фокусника, и они моментально исчезли из глаз, так что и близкий наблюдатель ничего бы не рассмотрел.

После этого Дима Александрович расслабился, развалился еще вольготнее, отчего сделалось заметно, что мальчик полноват и что со временем молочно-нежный второй подбородок превратится в тугой воротник матерого жира, если юнец не сядет на диету. «С вами приятно иметь дело, – изрек он фразу из какого-то криминального фильма. – А только, если по-честному, я бы на вашем месте забил на Каравая. Чего вам урода воспитывать? Он маньяк, реально. Ему самое место в морге со жмурами, типа санитара, или закроют его, вот и будет вам весь ваш подвиг. Ладно, окей, пацаны его больше не тронут, а вам от чистого сердца мой бесплатный совет». С этими словами Дима Александрович всем колыхнувшимся телом оттолкнул себя от скамьи и пошел в сторону арки, на ходу застегивая трепещущий под ветром пузырь ветровки. Продрогший Ведерников тоже кое-как поднялся, преодолевая крен и кружение снега, голых ветвей.

«Ну что, как? – встретила его Лида, растрепанная, в одном тапке. – Ты им приказал, пригрозил?!» Должно быть, она, наблюдая из ложи, обрыдалась над пьесой, глаза ее, набрякшие, в размазанной косметике, напоминали чудовищные фиалки. «Все, больше к Жене не будут приставать», – устало произнес Ведерников, а сам подумал: что же я такое творю?

* * *

Сожаление. Это едкое чувство было постоянным фоном существования Ведерникова, всякую скромную радость калеки оно прожигало насквозь. Случались и обострения – спровоцированные, например, внезапной переменой мягкого зимнего солнца на интенсивное весеннее, делающее все вокруг линялым, будто пролежавший зиму под сугробом конфетный фантик. Или приступ накатывал при виде цветочного магазина с чем-то похоронным в роскоши букетов; или вдруг несущийся на скорости автомобиль обдавал Ведерникова тем самым жарким бензиновым ветерком, которым дышал налезающий «хаммер». Сразу день текущий и реальный отступал на задний план, а на первый план выходил тот самый, майский, до конца не прожитый.

Тот самый день, если сложить все время мысленного прохождения его рокового маршрута, длился суммарно уже года два или больше. Если приступ случался в светлое время суток, реальное солнце немного разбавляло густоту той майской теплыни, как вода разбавляет мед; в ночные часы мед становился вязким, и Ведерников, мысленно оказавшись среди нежной мути цветущих яблонь, просто не мог сдвинуться с места.

Сколько этот день таил спасительных лазеек! Ведерников не уставал их исследовать. Он мог бы, например, не намахивать пешком от самого троллейбуса, а пересесть в метро, куда едва не спустился, но поддался очарованию новенькой зелени, мелких древесных листков, очень подробно вырезанных словно бы из яркой, чуть шершавой гофрированной бумаги. Если бы не эта эфемерная, готовая уже назавтра огрубеть зеленая дымка, Ведерников на момент опасности был бы уже дома, в спасительных стенах. Или, наоборот, он мог ну совершенно запросто задержаться по дороге, встретить кого-нибудь, потрепаться минут пятнадцать, а потом через плечо случайного зеваки глазеть со всеми на мутно-розовую звезду в лобовом стекле джипа, на разинувшего рот бородача, которого вяжет милиция. Однако все человеческие лица, проплывшие тогда навстречу, были чужие, условно мужские и условно женские; подмога, если и двигалась вразвалку по какой-нибудь из боковых дорожек, безнадежно запаздывала. А ведь могло быть еще проще: что стоило дяде Сане вообще отменить тренировку! Он тогда мучился зубами, нянчил в ладони распухшую щеку, мычал ужасные песни – так записался бы к стоматологу!

Все так сошлось в тот бесконечный, до сих пор не завершившийся день, что задним числом казалось нарочно подстроенным. Что интересно: двадцатое мая наступало ежегодно. День рожденья Ведерникова приходился на девятнадцатое ноября: эти две даты были почти идеально симметричны относительно центра годового вращения, относительно солнца. С днем рожденья все было более-менее понятно: обязательный ресторан, мать в чем-нибудь светлом, брючном, с золотым, обсахаренным бриллиантами калачом на ключицах, ее болтливые гости, все друг другу знакомые, а Ведерникову неизвестные, подарок в коробке с кукольным бантом, который никогда не дозволялось выбрать самому. Потом год, скрипя, переваливая через горбатую зиму, описывал полукруг. Ведерников чувствовал, что надо что-то делать с антиподом дня рожденья, но никак не мог приноровиться. Однажды двадцатого мая пошел крупный снег, хлопья холодного мыла текли по окну, а потом на прогулке было очень мокро, сирени в полной листве и с ярко-белым грузом образовали полутемные низкие арки, и прямо перед Ведерниковым рухнула, ахнула плашмя сверкающая ветка, обдав его ледяными брызгами. В другой раз была сухая гроза, дневная мгла гудела, водопроводный кран кусался электричеством, пыль во дворе вела себя как живая, протягивалась волной, вздымалась, роилась, подхватывала и, повертев, бросала бледный негодный мусор.

 

Но, как правило, двадцатого мая стояла прекрасная погода, со всеми банальностями свежего весеннего цветения, и люди в этот день как-то инстинктивно избегали Ведерникова; даже Лида, едва ли знавшая о дате, отпрашивалась домой пораньше. Пару раз Ведерникову удалось напиться в одиночку, преодолевая взрывы алкоголя в голове: он был как солдат, идущий в атаку, совершенно уже глухой среди вырастающих тут и там колоссальных земляных кустов, под клубами черного дыма, застилающего белое облако. После этих болезненных опытов вкус коньяка, шампанского, портвейна, чего угодно другого стал для него совершенно одинаковым: железным и желудочным. Еще он разбил пузатый, как мячик, заварочный чайник, вываливший ему на колени полупереваренную бурую массу, – и наутро Лида с мучительным, изводящим душу звуком заметала в совок царапучие черепки.

Не может быть, чтобы это произошло в действительности, произошло бесповоротно. Оригинал двадцатого мая содержал в себе столько иных возможностей, что Ведерникову часто мерещилось, будто на самом деле не было никакой катастрофы. Будто параллельно его фальшивой, кое-как проживаемой жизни в подлинной реальности идет жизнь настоящая, несломанная. Впервые это наваждение накатило на Ведерникова из-за Лариски. Как он был молод тогда, какой он был глупец! Подлинная реальность представлялась ему в виде пошлейшей туристической рекламы, состоявшей из крашеного моря, лакированной красотки и запотевшего напитка. Фальшь этой заемной грезы косвенно подтверждалась тем, во что всего за несколько лет превратилась Лариска. Ее и теперь при желании можно было счесть красивой женщиной, и больше всего такого желания было у нее самой. Располневшая, как и следовало ожидать, с замазанным косметикой лиловым воспалением между криво нарисованных бровей, она катала по двору широкую коляску на два тугих, с кефирными личиками, свертка и время от времени доставала что-то из сумки – зеркальце, судя по солнечному зайчику на большой, уже разрушаемой временем щеке. Как любовно она смотрела на себя, держа себя перед собой, будто райское яблоко, – а то присаживалась на скамью, тетешкая себя у себя на коленях, в то время как белые свертки кряхтели и куксились. Под конец прогулки появлялся муж, долговязый, с коричневыми усами и скошенным подбородком. Обычно муж торжественно въезжал во двор на лилипутской, с чем-то жабьим в общем очерке, иномарке, делал круг почета в поисках парковки, а потом супруги дружно возносили коляску со свертками и каплющими колесами на ступени крыльца. Перед тем как скрыться в кафельном полумраке подъезда, эти двое на виду двора обменивались долгим, с участием чутких усов, поцелуем, что вызывало отвращение к самому слову «счастье». Неужели Ведерников мог оказаться вот на его месте – на месте добросовестного семьянина в измятом полушерстяном костюме и при дохлом галстуке, честно любящего супругу, но не достигающего и десятой части ее большой любви к самой себе?

* * *

И все-таки Ведерников не мог отрешиться от иллюзии, что где-то – может быть, близко, на расстоянии руки, протыкающей радужную складку пространства, – есть другой он, целый и настоящий. Здешняя инвалидная жизнь его была, за исключением отсутствующих ног, практически идеальной – но в том-то и крылась фальшь, тут-то и прятался подвох! Безногий бывший спортсмен Олег Ведерников ни в чем не нуждался. Академию он не закончил – зачем? Иногда, под настроение, пробовал работать на дому. В первый раз это был call-центр интернет-магазина, торгующего мобильниками, флэшками и прочей дребеденью. В дребедени Ведерников ничего не понимал, в призовых баллах для «любимых покупателей» совершенно запутался, и единственное удовольствие, которое он получил от всей истории, – финальный разговор по скайпу с крупной, превосходной лепки головой рассерженного менеджера, посаженной, однако, на узенькие плечи, как валун на земляную горку; будучи послан весьма далеко, этот менеджер так удивился, что Ведерникову хватило веселья на целую неделю.

В другой раз он отозвался на объявление «молодой перспективной команды» по продвижению «продуктов для здоровья» и даже как бы заработал несколько тысяч, продавая впечатлительным клиенткам омолаживающие пилюли размером от литиевой батарейки до макового зерна. Однако у перспективных скоро возникли проблемы с лицензией, все контактные номера стали out of service, и никаких денег Ведерников не получил. Потом на месте пилюль были сковородки с чудодейственным, на вид прямо-таки перламутровым покрытием; потом энергосберегающие лампочки, мощные, но сосущие электричества не больше комара; потом наборы самозатачивающихся ножей, к которым добавлялись совершенно бесплатные брошюрки с подробной инструкцией. Все эти продукты, отданные для распространения инвалидам, имели некие волшебные, малоправдоподобные свойства, а совокупность бизнесов так явственно и пряно пахла аферой, что только большой оптимист либо совершенно отчаявшийся человек мог поверить в стабильность дохода и перспективы продвижения в компании. Ведерников знал, сведя несколько случайных, чисто телефонных знакомств, что некоторые его товарищи по несчастью, говорливые и не берущие в голову ничего серьезнее футбольного матча или любовного романа, все-таки зарабатывают на эфемерах, запросто перескакивая из проекта в проект, воруя клиентские базы и искренне веруя в цены ниже рынка. Что до Ведерникова, то ему для равновесия требовалось минимум восемь часов молчания в сутки, при этом сон не шел в зачет. К тому же плотненький сверток денег в комоде торговому энтузиазму никак не способствовал.

В общем, жизнь инвалида Ведерникова была – никакая. Иногда ему до боли в висках мерещилось, будто можно позвонить себе настоящему, если в рассыпанной повсюду бытовой цифири угадать телефонный номер и межпространственный код. Цифры стояли на магазинных чеках, на автомобильных номерах, на квитанции из обувного ремонта, которую Лида не оторвала от подошвы своего кривого сапожка да так и ходила, мелькая белым, ветхим, разъеденным водой и каменными зернами; цифры роились, будто кусачая мошкара, цифры трудились, создавая в сознании Ведерникова свои муравейники, рыжие рыхлые холмы размером с египетские пирамиды. Но не было номера, не существовало аппарата, с которого можно было бы сделать звонок.

Ведерников пытался вообразить себя по ту сторону катастрофы, установить с собой телепатическую связь. Кто он в настоящей судьбе? Европейский чемпион? Нет, холодно. Возможно, бронзовый призер. Женат? Скорее всего, да, уже лет пять или шесть. Вполне вероятны дети. А вот этого не надо! Ведерников признавался себе, что ненавидит детей. Хаотичные существа, живые бомбы, способные взорвать человеческую судьбу так же запросто, как сожрать мороженое. Мелкие террористы и тираны, с неотвязной бесконечностью дурно пахнущих физиологических нужд и с целой горой фантастических потребностей, начиная от рюкзака с дракончиками, кончая новейшей моделью телефона. Сегодня все сказки и киномифы пресуществляются в вещи. Лет, пожалуй, двадцать назад игрушки по большей части дублировали реальность – хотя было что-то страшненькое в этом мире миниатюрных копий, превосходящих числом оригиналы, как превосходит млекопитающих почти не замечаемый, но суммарно весящий тонны и тонны мир насекомых. Теперь же товар для детей воплощает в кричащих и грубых формах все то, что плавает, клубится, взрывается у них в головах. Дети – враждебная стихия. Всякий раз, приходя в школу (учителя уже напрямую вызывали Ведерникова, игнорируя Женечкиных биологических родителей), он больше всего боялся попасть под первый удар перемены. Ведерников ненавидел брести по пояс в малышне – и, словно в ответ на страхи, он то и дело получал то увесисто-мягкий удар рюкзаком, то круглый пушечный удар головой в живот, а однажды двое рыжих, будто луковицы, близнецов, гонявшихся друг за другом с бессмысленным, ввиду их одинаковости, упорством, все-таки сшибли Ведерникова на скользкий кафель, отчего левый протез треснул.

* * *

Ведерников все меньше понимал, как же это мать решилась произвести его на свет. Наверное, была очень молоденькая, начитавшаяся книжек, такая неуклюжая в своих крепдешинах, в этих нелепых оборках, загибавшихся наизнанку от ветра. Плохо знала жизнь – и оттого впала в помрачение, когда не видно будущего, есть только золотая иллюзия да щекотные толчки в спеющем, как груша, животе. Ведерников тогда был плодом – буквально плодом ее воображения: ей, должно быть, виделся мягонький ясноглазый карапуз, обязательный элемент женского счастья и полноты бытия.

Надо ли говорить, что реальный ребенок оказался совершенно не похож на ангела с этикетки детского питания: Ведерников, как ему рассказывали, родился мелкий, кисленький, с головой в длинных темных волосиках, точно облепленной водорослями, и пупок его, неудачно завязанный акушеркой, напоминал пельмень. Он совсем не доставил матери идиллических минут. Едва научившись ползать, он, похожий на большую байковую лягушку, все норовил добраться до обрыва мира – до края дивана в шершавый желтый цветочек – и спрыгнуть. Пару раз ему это удалось, вызывали «скорую», но врачей и их манипуляции Ведерников совершенно не помнил – в отличие от дивного, волшебного покачивания бездны, многократно видоизмененной сновидениями, но все-таки имеющей цвет их старого, сизого с рыжим ковра.

Ведерников уже согласился с тем, что никогда не узнает, куда и почему исчез отец, – да это было и неважно. Важно было другое. Ведерников считал, что родителей можно в полном смысле любить только в самом глубоком детстве; потом взрослеющий, атакуемый гормонами организм занимается исключительно собой – и лишь когда закончатся все прыщавые, грубые метаморфозы, человек способен снова увидеть своих стариков и, не любя, пожалеть. Но это спасительное, хотя и суррогатное чувство принимало, в случае Ведерникова, извращенную форму.

Рассмотрим аргументы. Ведерников был не слепой, он понимал, что мать не особенно счастлива. Неприлично моложавая, она боролась с морщинами всеми средствами, доступными за деньги, – но они, морщины, все равно были написаны у нее на лице словно бы симпатическими чернилами и проступали, если мать сердилась, или слишком уставала, или просто оказывалась вне поля воздействия зеркал. Бизнес ее был точно не сахар. Возник момент, когда, по многим признакам, дела у матери серьезно ухудшились: некий чиновник районной управы, маленький, седенький, весь в старческих пятнах, напоминающих подпалины на мятой ветхой бумаге, учинил захваты лакомых торговых площадей, и откупаться от него пришлось на крайнем пределе возможностей, обращаясь в его же банк и влезая в кредит. В эти месяцы мать почти не могла спокойно сидеть, тут же вскакивала и начинала нервно вышагивать, – с чашкой кофе, с тарелкой мюсли, которые между тем пожирала с жадностью, или с мобильником, бросавшим мертвенный синий отсвет на впалую щеку, на дрожащую прядку волос. Голос ее сделался резким и звучал громко, даже если она говорила тихо, – и потом этот зудящий тембр остался, точно что-то у нее внутри разладилось, дребезжало и рвалось. Но и в это кризисное время она не только давала, как всегда, на хозяйство, но исправно выкладывала конверты – позволявшие ей уходить от сына и пользоваться свободой.

Ведерников понимал, что мать ни за что не прекратит ежемесячных выплат, даже если сама останется потом без копейки. Весь ее взъерошенный, напыженный облик кричал: не трогайте меня! Ведерников и не трогал, боже упаси. Не задавал никаких вопросов, не говорил никаких дешевых, не обеспеченных реальной помощью слов сочувствия. Да мать и не приняла бы помощи, это было не из ее жизни, это пробило бы брешь в ее помятой, но тем жестче сверкающей броне. Сделавшись уязвимой, она убегала, пряталась. Некоторое время ее, судя по всему, не было в России. Потом она вернулась, бледная, опухшая, в новом шерстяном зеленом костюме, нехорошо на ней сидевшем. Надо было, наверное, ее приобнять; надо было взять ее за руку, бессильно висевшую под тяжестью венозной крови и потупленных колец. Ведерников не сделал ни того, ни другого. И через небольшое время как-то все наладилось; мать накупила ярких, в обтяжку, джинсов и слаксов, пересела на джип, где на пассажирском сиденье можно было регулярно наблюдать нагромождение телес и сумрак бороды все того же Романа Петровича – затеявшего, между прочим, авантюрные контракты на спортивные протезы и смотревшего на Ведерникова с прицельным хозяйским прищуром.

Вот и выходило так, что Ведерников жалел родную мать только за одно: за собственное свое неуместное рождение. Он теперь не мог не быть – по крайней мере, не мог достичь небытия, не сделавшись укором и не доставив хлопот. Лучшее, что он был в силах сделать для матери, – это оставаться не более чем статьей расходов. Полная нейтральность, стерильность разговоров, регулярные отчеты по телефону, совершенно такие же, как вчера и позавчера. Демонстрация надежности дальнего ящика, куда Ведерников был раз и навсегда определен. И никакого с ее стороны участия в жизни Женечки Караваева – от которого по-хорошему следовало бы избавиться каким-нибудь спокойным, цивилизованным способом.

 
* * *

Но избавиться не получилось. К своему замешательству, Ведерников обнаружил, что многие вокруг вполне серьезно считают его святым.

Особенно озадачивало такое отношение со стороны людей, знавших Ведерникова до катастрофы. Например – учительница химии, химоза, в свое время хладнокровно ставившая Ведерникову трояки и носившая тогда свой тугой, на все железные пуговицы застегнутый корпус необыкновенно прямо, по-адмиральски. Теперь это была оплывшая, осевшая старуха, чьи растресканные лаковые туфли были надрезаны, дабы вмещать раздутые ступни, а пуговицы платья, испачканного мелом, висели на нитках. Но какой надеждой, каким благоговением светилось ее бородавчатое доброе лицо при виде Ведерникова! Как теплы были ее пирожки с рыхлыми начинками, которые она припасала, в кастрюльке и тряпочке, к его приходу в учительскую! То же самое – географичка, в отличие от химозы почти не постаревшая, все такая же маленькая, узенькая, с огромным, мужского размера, горбатым носом и шапкой седого дыма, в которой еще держалась смоляная копоть. В педагогическом коллективе составился своего рода фан-клуб Ведерникова, куда входили и учительницы помоложе, среди них одна красавица с удивительно высокой бархатистой шеей и в круглых очках, преподавательница пения в младших классах.

Фан-клубом руководил Ван-Ваныч, оживший и даже как-то помолодевший. Теперь он устраивал в каждый приход Ведерникова большие чаепития в учительской, где на сдвинутых столах появлялись и колючие, с грядки, огурчики, и пегие, пышные пироги, и свежий сахар в надколотой сахарнице. Чашки были сборные, три пузатые с розами, одна полупрозрачная, в трещинах, словно склеенная из яичной скорлупы, пять или шесть совсем простые, в полустершийся горох. Женщины, сидевшие за столом, тихо сияли, их глаза и очки словно отражали один на всех, теплившийся в центре огонек. Ведерников догадывался, что нужен им не сам по себе, но как живое доказательство существования добра – быть может, единственное в их обыкновенных, в общем-то, судьбах, убитых бедностью, неблагодарностью, попранными амбициями. Разговоры шли о повседневном, вроде ремонта в школьном спортзале или кулинарных рецептов, но искоса бросаемые на Ведерникова благоговейные взгляды свидетельствовали о тайной значительности происходящего.

По молчаливому соглашению, о Ведерникове говорили не напрямую, но косвенно. Учительницы постарше любили вспоминать шалости Ведерникова: как он складывал и запускал удивительно ладные, остроносые и сбалансированные бумажные самолетики, делавшие по классу, прежде чем во что-нибудь уткнуться, множество плавных кругов, как он поджег штору и заодно в этом огне сгорел портрет педагога Ушинского, как однажды наполнил воздушный шарик водой и спустил этот зыбкий тонкокожий сосуд с четвертого этажа, так что водяная плюха резко оросила брюки некстати случившегося пожарного инспектора. Половины этих историй Ведерников не помнил. Он подозревал, что дамы приписывают ему чужие школьные подвиги. Однако фан-клуб буквально млел, снова и снова мысленно перелетая расстояние между «Был обычный мальчик, ничто не предвещало» и нынешним ведерниковским подвигом. Это, возможно, давало им надежду, что и в сегодняшней обыденности зреют зародыши будущих чудес.

В многократных пересказах истории избавлялись от случайных, маловыразительных деталей, обретали стройность канона, где реальности и вымысла было сорок на шестьдесят. Вероятно, именно это соотношение устанавливалось во всех успешных мифах о детстве великих людей. «Знаешь, были раньше такие книжки во всех программах внеклассного чтения, на тему “Когда был Ленин маленький”, – смущенно оправдывался Ван-Ваныч, оставшись с Ведерниковым наедине. – Такие сказки, довольно милые, если отвлечься от политики. Теперь про тебя присочиняют в той же где-то стилистике. Не надо сердиться, опровергать. Будь великодушен. Я понимаю, что от человека, который делает добро, хотят еще большего. Но ты держись, пожалуйста, ты теперь служитель и заложник Добра».

Насчет служителя Ведерников сильно сомневался, а про заложника – то была сущая правда. Фан-клуб держал его крепко и не собирался отпускать. Если бы он попытался дезертировать, на него бы начали охоту. Ну, не все, наверное, но географичка точно, такой у нее был темперамент, а еще обидчивая историчка, чьи большие, размером с куриные крутые яйца, желтоватые глаза то и дело безо всякой причины наполнялись слезами, что выглядело устрашающе, но еще ужаснее было выражение этих мутных глаз, когда они оставались сухими. Что, собственно, могли они все сделать Ведерникову? Неизвестно что – в этом-то и состояла опасность. Очень опасно было проверять, на что способна обычная тетка, если у нее отобрать лучшую иллюзию. Но даже если бы никаких реальных действий не последовало, Ведерников, отказавшись быть святым, нанес бы сам себе парализующий удар. С таким чувством вины не выживают, особенно инвалиды. Хорошо Ван-Ванычу говорить: ему-то совсем не сложно оставаться «довольно милым», его дело сторона.

Как ни удивительно, иллюзия ведерниковской «святости» овладела не только учителями. Ведерников морально готовился к тому, что Диме Александровичу придется платить и платить. Надолго ли, в самом деле, хватит двухсот евро молодому, полному желаний самцу: на неделю, на две? Самая мысль о том, что придется снова брать из запаса, разорять гнездо будущего, до поры укрытое в тугих деревянных недрах комода, вызывала тошноту. Однако Дима Александрович не требовал платы. Проходили месяцы, а матереющий бандит, на чьей широкой роже сохли такие ссадины, точно он брился рубанком, держался равноудаленно и от Ведерникова, и от Женечки Караваева – буквально купавшегося в самодовольстве и совершенно безнаказанно заходившего по естественной надобности именно в тот туалет, где насупленные медвежата, закрываясь круглыми спинами, тянули один на всех скромный косячок.

И вот однажды Дима Александрович подкараулил Ведерникова, поддерживаемого Лидой, на грязном, сверкающем талыми водами школьном дворе. Первое, что увидел Ведерников – и Лида, судя по захлебнувшемуся вздоху, – был яркий и крепкий кулак Димы Александровича, медленно вынутый из кармана обвислых штанов. Однако в кулаке оказалось неожиданное: деньги. Несколько сложенных вместе, спрессованных бумажек плюс монеты, горячие, будто испекшиеся в печке, были осторожно перемещены в удивленную ладонь Ведерникова, один новенький рубль упал и заблестел в мелком трепетном ручье. «Я, это, в общем, принес вернуть, – пробормотал пунцовый Дима Александрович, перетаптываясь забрызганными белыми кроссовками в сияющей жиже. – Я не тупой, все понял. Фильм один смотрел, там имперцы хотели уничтожить город, а в городе праведник жил, так что хрен у них что вышло». С этими словами Дима Александрович круто развернулся и пошагал прочь, повеселевший и освобожденный. «Что это за деньги?» – подозрительно спросила Лида. Ведерников не ответил. Под руку, ковыляя как четырехногий табурет, они вступили из яркого света в плотную тень забора, точно спустились с улицы в сырой подвал. Там ледяные и снежные горбы с гривками бархатной грязи лежали ничком в прошлогодней траве, валялся совершенно целый, без пробки, стеклянный графин, весь заросший грубой прозеленью, с темным настоем внутри. «Ты слишком добрый, вот что я скажу», – заявила Лида и крепче взялась за Ведерникова.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru