bannerbannerbanner
Пианисты

Ольга Нижельская
Пианисты

Полная версия

Меня не оставляло чувство, что я с ними ненадолго, и все равно – скоро уезжать. Даже не слишком меня обижало, когда в школе узнавали, что мой отец – директор не какого-нибудь завода или магазина, а всего лишь музыкалки. В табели о рангах, негласно существовавшей у моих одноклассников для всех директоров, мой отец оказывался на нижней ступеньке. Но зато у меня были заяц, книжки и музыка.

Из-за частых переездов инструмента хорошего дома не было. Поэтому Андрей заводил дружбу с одним из тех, что стояли в свободных классах школы. Это было намного проще, чем с людьми.

Я открывал облюбованное пианино, уже не лакированно блестящее, а почти матовое, затертое, с царапинами от папок и нот. Петли крышки были разболтаны, и складная планка и пюпитр чуть не выскальзывали из рук. У каждого пианино был свой голос, и я выбирал те, что звучали более приглушенно и мягко. Инструмент казался живым существом, и очень не хотелось его пугать или огорчать. Я прикасался осторожно к слегка пожелтевшим клавишам, и это живое существо охотно отзывалось. Я предлагал арпеджио – и пианино гордо спешило показать, как хорошо оно настроено. Понимание устанавливалось с самых первых минут. У старых инструментов на фронтальной панели был свой рисунок, своя геометрия – у кого угловатая, у кого с закругленным орнаментом. Это было как лицо на уровне глаз. Когда за инструментом сидишь долго, кажется, что он смотрит на тебя и ждет, когда же ты наконец выучишь эту фразу.

После очередного переезда семья решила, что Андрей должен иметь постоянное место для жизни и учебы. Так он поступил в школу при Московской консерватории, где для иногородних детей в тот год открыли интернат. К новой школе привыкнуть было нетрудно. Классы с инструментами были похожи на те, где он учился раньше. Только звучали инструменты как будто правильнее, что ли. Вместо бесконечных «Лир», «Аккордов» и в лучшем случае «Красных Октябрей» здесь стояли «Бехштейны» и «Блютнеры». Они как будто не терпели ошибок, и это обязывало. С ними было сложнее общаться.

Старый «Бехштейн» в моем классе сразу все выдавал – при малейшей ошибке, неточности, погрешности. С ним нельзя было смазать аккорд, зацепить лишнюю клавишу. В тот же миг это делалось заметно, и все вокруг понимали: сегодня ты халтуришь, друг. После урока ты тащился в свободный класс, чтобы хотя бы в следующий раз все было по-другому.

К интернату привыкнуть было труднее. Это очень старое, по-офицерски суровое здание как будто не хотело становиться домом для своих жильцов, особенно для новеньких. Оно равнодушно обязывало юных постояльцев подстраиваться под него. Летом и теплой осенью здесь всегда было прохладно, и это даже настраивало на рабочий лад. Но зимой объемы здания под высоченными потолками не прогревались и не хранили тепло. Вытянутые вверх узкие окна заклеивали специальной бумажной лентой, но это мало помогало. Зимние ветра заставляли местами отклеившиеся ленты трепетать – они как будто что-то шептали ночами. Холод из щелей врывался острой и резкой струйкой, напоминая металлическое лезвие ножа. Форточки были почти под потолком, их старались лишний раз не откупоривать: из-за многих слоев краски они словно врастали в раму и открыть их было трудно. Одинаковые комнаты учеников располагались строгим военным строем вдоль длинного коридора. В комнате Андрея жили еще два мальчика. Ночью становилось душно, но открыть форточку воспитатель не разрешал.

Сначала нам казалось, что будет даже забавно – жить вместе в одной комнате. Можно всю ночь, как в пионерском лагере, рассказывать страшилки или придумывать разные забавы, например измазать соседа нагретой в руке зубной пастой. Но день с учебой был такой длинный, что сил на развлечения уже просто не хватало. Мои соседи были всерьез настроены на то, чтобы победить в каком-то конкурсе или сыграть лучше всех на отчетном концерте. Так я не сразу, но довольно быстро понял, что иногородние или даже иностранные дети – а такие тоже учились с нами – были более честолюбивы и упорны, чем москвичи.

Впечатления от столицы накапливались постепенно, не сразу. И это был не только короткий путь из интерната в здание школы – из одного переулка в соседний.

Помню ледяную черную катушку на тротуаре, по которой мы скользили среди снега. А чтобы повернуть, хватались за серый металлический столб и уже сами, разгоняясь несколькими шагами на утоптанном снегу, пытались ехать на подошвах, как на лыжах.

В перспективе переулка начиналась шумная Москва. Там ползли рогатые троллейбусы, гудели машины. К уличному гулу добавлялся шершавый скрежет широкой дворницкой лопаты, сгребающей снег с тротуара, металлический грохот и въедливое жужжание сварки каких-то строек за огромными заборами.

Москву я воспринимал через торжественные и горделивые центральные входы в большие здания. Главный подъезд с колоннами превращал все здание в музыкальный инструмент. Колонны были как трубы огромного органа, на время затаившегося. Вид Большого театра поэтому даже немного пугал: как же в нем должна звучать музыка?

Помню, как в пятом классе нас повели туда на «Евгения Онегина». Спектакль был дневной, начинался часа в два. Открывались тяжеленные огромные двери, и ты из серой хмурой улицы попадал в ярко освещенный сказочный дворец. Нас рассадили в ложах на одном из ярусов, где из-за темно-вишневых бархатных штор с бахромой сцена была не особо и видна. Наверное, поэтому сразу поразило звучание настраиваемого оркестра. Мало того что был отчетливо слышен каждый инструмент, от флейты до контрабаса, – все эти трели, протяжные фрагменты скрипок, гулкие удары барабана, жалобы гнусавого фагота составляли вместе неповторимую гармонию всего, что меня окружало. В этих звуках я слышал и свой вчерашний день, и то, как упал, поскользнувшись, на улице, и как писал сочинение на прошлой неделе, и как играл на уроке пьесу Чайковского – с теми же интонациями, что узнавались и здесь, – и все мои мысли о родителях, учителях, одноклассниках, о снах, от которых я иногда просыпался, и о том, что будет завтра. Казалось, в этих звуках уже есть все и других не нужно. Но когда погас свет и оркестр заиграл вступление, сердце сжалось окончательно и стало трудно дышать. Эта музыка накрывала тебя целиком и вводила в сладкий, но очень сильный ступор.

В консерваторию учеников тоже водили время от времени, чаще всего на концерты для детей. Этот квадрат со сквером во дворе и Чайковским во главе всего ансамбля воспринимался иначе, чем другие большие столичные здания. С каждым разом он становился ближе и роднее.

Первое, что я видел, подходя к консерватории, это был памятник. Казалось, что он здесь главный и был на этом месте всегда. Петр Ильич, дирижирующий невидимым оркестром, как будто имел на тебя разные виды, в зависимости от того, с какой стороны ты к нему подходил. Если поднимался снизу, от Манежа, то он слушал тебя внимательно и своим жестом как бы просил других помолчать. А если к нему спускаться от бульвара, то он тебя отстранял. В разное время года он выглядел по-разному. Зимой, со снежной шапкой на голове, он явно мерз, что только подчеркивал припорошенный увядший букетик у подножия пьедестала. Зеленоватость его бронзы всегда усиливалась от влаги, и особенно – в период летних дождей, когда мокрая зелень только удваивалась во всех отражениях. Конечно же, увереннее всего Петр Ильич себя чувствовал поздней весной, когда зацветала сирень. Но даже тогда мне казалось, что сидеть ему как-то неудобно, а тем более дирижировать или записывать что-то там в нотную тетрадь под рукой.

Ошеломительное впечатление на приезжего производили широкие улицы, их многорядность, заполненная машинами, автобусами, трамваями, грузовиками. Яркие спектакли, огромные елки в новогодние праздники, какие-то особенно красивые, ладные люди, с правильными голосами, хорошо одетые, – все это оставляло глубокий отпечаток в памяти провинциала, даже такого погруженного в свои музыкальные грезы, как Андрей.

До Москвы Андрей никогда не задумывался о своей внешности, даже если кто-то из взрослых пытался рядом рассуждать, на кого он больше похож. Обычно единодушно считали, что на отца. Ему и зеркало было не нужно, чтобы причесаться.

Только в Москве я стал задерживаться у зеркал: их вокруг было слишком много и я не смог отклонить их настойчивого приглашения. Тут я обнаружил, что хохолок у меня торчит, как у дятла. Впервые я вглядывался в свое лицо, сознательно и даже с вопросом: кто я? какой я? каким меня воспринимают люди? А из зеркала на меня смотрел кто-то не совсем понятный, как будто его рисовали простым карандашом и не дорисовали. Худое лицо с прямыми неяркими бровями, почти не видными на бледном лбу, длинный с горбинкой нос, а ноздри какого-то лошадиного рисунка. Волосы цвета пожухлой осенней травы не добавляли красок, но меня это не очень и волновало. Одно плечо было выше другого, от этого серый пиджачок школьной формы так и норовил застегнуться не на ту пуговицу. Я же похож на отца, а он хороший человек, все его уважают. И вовсе не обязательно быть красивым. Я приближал лицо к зеркалу, сдвигал хмуро брови, сжимал и выпячивал вперед губы, строя гримасу упрямого бычка, потом улыбался себе исподлобья и сразу узнавал мамины черты. И уже с хорошим настроением шел дальше.

Как-то так получилось, что с одноклассниками Андрею сблизиться не удалось. С ними он общался мало, только если что-то нужно было по учебе.

Иногородние были слишком зациклены на своих планах на будущее, не позволяли себе ни лишних прогулок, ни праздных разговоров, им я старался не мешать. А среди москвичей, у которых свободного времени было побольше, я чувствовал себя чужим. Они могли запросто сбежать с урока математики в кино или отправиться к «Метрополю» поглазеть на иностранные машины. Мне это было неинтересно.

Ближе мне оказались москвички-девчонки, но только как друзья, – более аккуратные, ответственные, организованные. Хотя особых целей они себе не ставили, просто были такими по своей природе. С ними не надо было куда-то тащиться.

 

Девчонки вообще больше сочувствовали иногородним – наверное, в силу врожденной девичьей эмпатии. Вернее, они себя им не противопоставляли, не держали на расстоянии. Или мне так казалось. Мы легко давали друг другу тетрадки с решенными задачами, чтобы быстро списать и уже не думать об этом. Девчонки – не все, конечно, – подсказывали на уроках. Однажды мне пришла записка от Абрамкиной и Петровой: «Людка Дроздова в тебя влюбилась». Не могу сказать, что этот клочок бумажки в клетку меня как-то задел. В сообщении не было ни злорадства, ни обиды, ни желания меня дразнить или порадовать. Скорее, это была провокация, и кому-то хотелось посмотреть, как я буду реагировать. Я только смял бумажку, положил ее в карман, чтобы потом выбросить в урну, и уже вскоре про это забыл.

Иногда и девчонки звали в кино, но я игнорировал эти приглашения. Фильмы, выходившие в то время, я знал только по афишам и кое-что посмотрел уже взрослым. Потом до меня дошло, что самые дерзкие планировали разойтись парами и устроить из этого похода свидание. Я никак не понимал, что им всем от меня надо. От них я точно ничего не хотел.

Ксения во всех этих девчачьих разговорах и заговорах не участвовала. Она занималась учебой, ходила всегда с книжкой и читала при каждой возможности. Много времени в школе уходило на ожидания – то урока сольфеджио, то специальности. Она садилась на широкий низкий подоконник или заходила в пустой класс и открывала книжку. Почему-то хотелось подойти и спросить, про что там написано.

Я совсем не думал о том, какая у нее внешность. Видел только издалека ее силуэт на фоне окна, замечал гладкие густые каштановые волосы, схваченные на затылке резинкой. У нее была привычка теребить и крутить пальцами кончик хвоста или подносить и держать его над верхней губой, как будто она его нюхала. Черты лица, как у любой брюнетки, были четко прорисованы – брови и ресницы казались даже слегка накрашенными. Но что меня всегда смущало, так это цвет ее глаз. Я точно знал: не должны они быть такими светлыми, серо-голубыми, а должны быть карими. Это несоответствие мне мешало иногда чувствовать себя вполне свободным в общении. Хотелось напомнить об ошибке.

С Ксенией можно было говорить о чем угодно. Казалось, она знает все. В отличие от других девчонок в классе, ей легко давалась математика. На литературе каждый раз выяснялось, что она уже прочла книжку, о которой говорили. Она хорошо разбиралась в музыке: в доме была большая коллекция пластинок, в том числе зарубежных, с записями лучших исполнителей и концертов.

Мама Ксении работала в ГУМе и могла достать любую дефицитную пластинку или книжку. Папа был большим начальником в каком-то министерстве. Жили они неподалеку, на улице Грановского. И однажды меня пригласили на ее день рождения.

В тот вечер все было необычно. Солидное здание с множеством архитектурных украшений было похоже больше на музей, а не на жилой дом. С одной стороны, ровные, одинаковые, монотонные ряды окон выдавали военный характер этого места и, наряду с посеревшим грязным снегом поздней зимы, настраивали на безрадостный лад. С другой – желто-розоватый оттенок и прихотливый рельеф стен делали его похожим на кондитерское изделие: как будто его сложили из пастилы и добавили кремовых розочек от тортов. Через квадрат внутреннего двора с высоченными старыми деревьями надо было пройти к подъезду левого крыла, а потом приложить немало сил, чтобы открыть тяжелую створку двери. На третий этаж я поднимался по изношенным ступеням, и это было очень неудобно. Они были не только слишком низкими, что заставляло тебя семенить или широко перескакивать через несколько, они еще были стесаны от времени, и казалось, будто приглашают тебя скатиться по этой волнистой горке.

В квартире меня поразили высокие потолки, старая мебель и множество красивых ярких вещей, от которых становилось даже тесновато. Особенно запомнился огромный буфет с резными дверцами и разноцветными стеклышками. Хотелось вытянуть один из многочисленных ящичков и заглянуть внутрь, там наверняка лежали старинные пиастры и другие сокровища, как в книжке про пиратов.

Первым делом Ксения похвасталась своими пластинками. Она удивила меня тогда, сказав, что когда станет концертирующей пианисткой, то будет исполнять только Баха, почти как Гульд, и что ей больше всего нравится, как играет Юдина, и что из наших преподавателей так никто не может. Я тогда впервые держал в руках пластинки с записями и Гульда, и Юдиной. И не мог думать больше ни о чем.

После этого дня рождения мы с Ксенией много общались в школе. В ней совсем не было заносчивости. И при всех ее смелых высказываниях на дне рождения, в школе она держалась со всеми скромно, но с чувством достоинства. Мы спорили о Шумане, читали главы из книжек. Я был настолько поглощен этими разговорами, что мог запросто, увязавшись за Ксенией, зайти невпопад в чужой класс во время урока или завернуть в женский туалет.

Однажды в конце седьмого класса, перед отчетным концертом, Ксения появилась в бархатном платье необыкновенного синего цвета, украшенном белым кружевным воротником. Я не понимал, что происходит: то ли этот синий бархат оттенил легкий загар ее лица и сделал более глубокими ее серо-голубые глаза, то ли каштан убранных в балетный пучок волос стал еще более каштановым, но я впервые увидел, какая она красивая. И испугался. Замкнулся в себе. Отстранился.

Ксения тогда обиделась, не понимая, что произошло. А я впервые почуял опасность, исходящую от женского пола. Я столько лелеял и берег все то, что было внутри, и в первую очередь свою музыку, так хорошо и удобно разместил в этом во всем самого себя, что, казалось, еще один человек там не помещался…

* * *

Андрей петлял по белоснежным коридорам «Тадж-Махала» в сторону СПА-зоны и проклинал себя за то, что поддался уговорам улыбчивого персонала на ресепшене и записался на массаж. Вчера администратор за стойкой – сухопарый, с блуждающей улыбкой немолодой метис-азиат – ловко завел разговор. Нравится ли ему у них отдыхать? Есть ли пожелания и замечания? Андрею пришлось выдавить из себя что-то комплиментарное, лишь бы это общение побыстрее закончилось. Но администратор воспринял любезность гостя как повод еще улучшить пребывание уважаемого Маэстро в стенах «нашего прославленного отеля» и предложил обязательно попробовать сеанс массажа, который творит чудеса.

– В высшей степени рекомендую! Мастер Нок – лучшая в своем деле, вы сразу почувствуете себя бодрым и отдохнувшим.

– Мастер Нок? – рассеянно заметил Андрей, разглядывая рекламные проспекты. – Звучит как мастер столярного цеха.

– Ха-ха, мистер Обухов, вы так забавно шутите, но женское имя Нок означает «маленькая птичка», и как специалист она не имеет себе равных.

– Ну хорошо, можете записать меня на завтра, но тогда… попозже, где-то на середину дня, – уже на ходу ответил Андрей с явным облегчением.

И вот «завтра» все же наступило, и пришлось идти. С каким бы удовольствием он вернулся сейчас к нотам Василевского, погрузился в свою стихию… Но теперь надо будет терпеть и делать вид, что все прекрасно.

Андрей кружил по стерильным закоулкам отеля, еще больше притихшего в послеобеденный час. Никого из постояльцев. Только редкие горничные выпархивали откуда-то из неприметных дверей и приостанавливались, почтительно склоняя головы к лодочкам из ладоней. Андрей порывисто кивал в ответ и спешил дальше.

В кабинете его уже ждали.

– Хелло, мистер Маэстро, – немолодая щуплая женщина в болтающемся на ней синем шелковом ципао сложила руки у груди и поклонилась. – Я Фуенг, делать вам массаж. Я очень хорошо делать вам массаж. Я ждать за дверью. Вы звать, когда приготовиться.

Андрей огляделся. Интерьер кабинета должен быть действовать расслабляюще. Ширма для переодевания, выбеленные простыни и полотенца, аккуратно сложенные на кресле, мягкий стол-кушетка – все говорило о комфорте и деликатности. Но внутреннее напряжение никуда не девалось, и Андрей злился на себя. Он снял одежду, завернулся в простыню и лег на кушетку лицом вниз, рассматривая сквозь отверстие рисунок напольной плитки. Какое-то время подождал и, наконец опомнившись, позвал.

– Аллё, эй, плиз! Надеюсь, я готов.

Вошла Фуенг и размеренными движениями приступила к делу. Отодвинула края простыни от плеч и лопаток – приоткрыла верхнюю часть спины, с которой намеревалась работать.

– Ок, все ок, все гуд, – приговаривала массажистка.

– Мне сказали, что будет мастер по имени Нок, – Андрей приподнял голову к Фуенг.

– Это моя дочь, она болеть… завтра работать. Я направить ее к вам в любой час.

– Нет, спасибо, не стоит. Не беспокойтесь.

Фуенг колдовала, поглаживая и размягчая шею и плечи. Вверх – вниз, вверх – вниз. Сильные, цепкие руки ритмично перебирали мышцы, постепенно дошли до предплечий, кистей, пальцев. Андрей притих – напряженность уходила. Эта женщина уже не воспринималась чужим человеком, делающим непонятно что. Ее движения были такие естественные, такие умиротворяющие, что Андрею только и оставалось забыться и отдаться сладким ощущениям. Вспомнилась Диана, ее смуглая прохладная кожа под струями душа в отеле Экса, как целовал ее в шею под нежной, почти детской мочкой уха, сдвигая непослушно стекавшие каштановые волосы…

Фуенг попросила Андрея перевернуться, мягко помогла справиться с запутавшимися в простыне ногами, заговорила:

– Надо релакс, мистер Маэстро. Моя дочь сделать хорошо.

– Не беспокойтесь, спасибо.

Она продолжила ворожить. Тишина и монотонность движений массажистки как будто нарушили ход времени. Андрей не слышал своего дыхания, словно плавал, колыхался в одной-единственной просторной секунде. И нового кислорода не требовалось.

Фуенг перешла к стопам, и Андрей шевельнулся, как бы выходя из гипнотического сна. Его расслабленность приобретала неведомую ему ранее осознанность. Он не понимал, что уж она там делает с его пятками и пальцами, но это было божественно, почти как последняя часть в тридцать второй сонате у Бетховена. На его ступнях как будто исполняли ту самую ариетту, где всякий раз музыка возносит тебя в облака и становится даже немного страшно: не улетит ли твоя душа навсегда в эмпиреи.

Андрей потерял счет времени. Обнаружил себя сидящим в одной простыне на кушетке. Не знал, с чего начать жить дальше, куда идти, что делать.

– Как вы, мистер Маэстро? Все карашо?

– Карашо, карашо, спасибо…

– Не буду мешать, – Фуенг снова кланялась с ладонями у груди.

Андрей оделся и вышел из кабинета.

– Спасибо, – он чуть махнул на прощание рукой.

– До свиданья, мистер Маэстро, – Фуенг учтиво, но с достоинством поклонилась. – Кароший день вам, кароший день.

Она уже взялась за ручку двери, как Андрей спохватился:

– Скажите, Фуенг, сколько лет вашей дочери?

– Двадцать пять, мистер Маэстро, – на слове «пять» она сделала акцент поклоном.

Странно: по возрасту не сходится. Этой Фуенг на вид не больше тридцати пяти. Облик восточных женщин, похожих на маленьких птичек, всегда сбивает с толку. Он пытался вспомнить, какими коридорами ему отсюда выходить.

* * *

В консерватории мы оказались в одном классе – у профессора Вишневского. На традиционном концерте студентов этого класса мы должны были играть в четыре руки фантазию Шуберта. Репетиции и выступление нас снова сблизили. Мы сидели, как и положено для такого исполнения, почти вплотную друг к другу, локти наши иногда соприкасались. Эта любовная перекличка в музыке и нас настраивала на романтический лад, и с этим ничего не поделаешь. Я думал о том, что Ксения – тоже на «К», как и Каролина, которой Шуберт посвятил эту волшебную музыку, вот только я не Франц, и вовсе не на F, как та нота, вокруг которой крутится мелодия. И главная тема, повторявшаяся несколько раз, как будто возвращалась с одним и тем же вопросом: ну так что же? что будет с нами? Неужели мы сейчас остановимся на затихающем аккорде, встанем и разойдемся?

Я был уверен, что Ксения думала о том же. И от этого становилось не по себе. От нас исходила скованность, казалось, что все вокруг это чувствуют. Как танцующая на людях пара, у которой никогда не получится скрыть от других свою влюбленность.

Кажется, именно тогда я впервые осознал, что влюбился, но гнал от себя эти мысли. Правда, уже не так, как в школе. Мы чувствовали друг друга, и объяснить это было невозможно. Ксения явно тянулась ко мне, но что-то подсказывало, что ей больше импонировало мое благоговение перед ней. К тому времени я уже выиграл международный конкурс, а это сильно изменило мой статус среди сверстников. Определенно, она любила свое отражение во мне.

 

После концерта я предложил ее проводить – до того самого дома, который так поразил меня в детстве. Но мы были другими. Хоть мы и болтали по дороге, как старые друзья, я чувствовал совсем другое волнение. У подъезда Ксения вспомнила о новых пластинках в ее коллекции, и, кстати, она бы мне их поставила, ей интересно мое мнение, тем более родители в гостях, мешать не будут.

В тот вечер было много музыки. Мы и слушали, и танцевали. А потом целовались, сидя на кушетке в ее комнате… Ксения стала совсем горячей, я чувствовал, как она дрожит, а я теряю над собой контроль. Этого я не мог допустить. Потому что я за все отвечал, а теперь – не только за себя. Я резко встал, извинился и ушел. Даже не помню ее лица в тот момент – она отвернулась к стене, обхватив голову руками.

Когда мы потом сталкивались на занятиях или между классами, мы вели себя как чужие. Ксения никогда больше не смотрела в мою сторону. Она мне так и не простила того вечера, когда я ее якобы «не захотел»…

* * *

За Олегом Андрей наблюдал с первых лет своей учебы в школе. Тогда они еще не были знакомы. Но Андрей его уж отличал – как отличают младшие старших. Высокий, крупный, даже несколько крупнее, чем должен быть в свои четырнадцать лет, в коридорах школы тот всегда бросался в глаза. Он выглядел как взрослый и двигался как взрослый. Издалека со спины его можно было принять за преподавателя. Во время разговора с кем-то он обычно стоял, по-профессорски перекатываясь с пятки на носок. Если засовывал руки в карман идеально скроенных брюк, то приподнимал полу пиджака совсем по-мужски, даже артистично, как делали красавцы в кино. Да и пиджак Олега тоже отличался от тех, что были на остальных ребятах: похожий на серый форменный, он был из такой шелковистой шерсти и так сидел на Олеге, что всем становилось понятно: вот он, высший класс и особые возможности родителей. Его зрелый образ завершала сумка через плечо какого-то нездешнего вида и качества, скорее всего привезенная из-за границы, а кроме того, невероятные часы. Ребята говорили, что японские. И только их великоватый для подросткового запястья металлический браслет как будто выдавал всю правду: юноша еще не так зрел, как кажется.

Родители Олега – из столичной элиты. Отец, Владилен Арсениевич, – профессор Московской консерватории, заслуженный в своем кругу человек, пианист и композитор, чьи опусы активно исполнялись в среде академической музыки, хотя негласно никем не считались нетленкой. Его не всегда, но часто можно было видеть на отчетных концертах школы: широкие плечи и седая, горящая ледяным огнем, шевелюра возвышались над остальными сидевшими в зале.

Мать, Капитолина Степановна, окончила консерваторию в Ленинграде, но всегда была общественницей, активисткой. Поэтому пошла по партийной линии, оказавшись в комитете культуры Мосгорисполкома. В стенах школы и консерватории она была своим человеком. Выглядела совсем не так, как партийная дама того времени, скорее наоборот. Аккуратная фигурка подчеркивалась столь же аккуратными костюмчиками. Их карамельные цвета выглядели вызывающе на фоне чугунных чиновниц, иногда посещавших школу. Яркий блонд и идеально округлый силуэт прически делали Капитолину Степановну похожей на дорогую немецкую куклу. Волосы ее блестели, как синтетика, но тем не менее это был не парик.

Всегда на шпильках, она оставалась легкой и стремительной. В любой будний день ей удавалось оставаться истинной леди, способной властвовать и над временем, и над местом. Ее побаивались: Капитолина Степановна на всех смотрела испытующе, будто приготовив для каждого каверзный вопрос. Стоит ли говорить, насколько своим в этих стенах был Олег.

Я всегда посматривал на Олега издалека. Никогда не подходил ближе, чем на три-четыре метра. Однако замечал, насколько же он особенный и насколько щедрый. Он мог принести преподавателю редкую книгу из домашней библиотеки, мелюзге из младших классов насыпать в ладони заграничных конфет-жвачек. Но что меня поражало больше всего – он дарил внимание всем, независимо от значимости человека, у него даже выработалась привычка слушать и взрослого, и сверстника с почтительно склоненной головой. Так он и стоял со всеми – большой, сильный, весь настроенный на того, кто с ним говорил. Даже если он смеялся над чьей-то шуткой, а кто-то уже обращался к нему с очередным вопросом, он мгновенно переключал режим веселья на режим подчеркнутого внимания к собеседнику и его проблеме.

А еще я тогда не понимал, как можно получать почти по всем предметам отличные оценки и при этом не быть зубрилой. Как можно талантливо и легко исполнять серьезную программу на школьных концертах и одновременно заниматься спортом. На уроках физкультуры он всегда отличался от зажатых, берегущих руки одноклассников. Да и во дворе интерната погонять мяч с друзьями было святым делом. Все знали, что Олег часто бывал на модных тогда матчах по хоккею с канадцами, которые простому смертному казались недоступными.

Помню, какое неизгладимое впечатление произвела на меня драка, в которую ввязался Олег. К девочке из нашего класса, Фае Абрамкиной, назойливо приставал парень постарше, поляк Кшиштоф Кочмарский. Фая была девочка стеснительная, явно желавшая оставаться для всех как можно более незаметной. Она была полновата, смоляные курчавые волосы с трудом удерживались двумя заколками, огромные темно-карие глаза с поволокой смотрели исподлобья. Кшиштоф внешне походил на клоуна: плотный толстячок, рыжий, веснушчатый, нос пуговкой. Однако главной его чертой был безосновательный гонор. Кшиштоф никак не мог осознать, что Фае Абрамкиной он неинтересен.

Незадачливый ухажер обегал Фаю то слева, то справа и все твердил:

– Давай понесу портфель!

Фая, напоминавшая библейскую овечку, жалась к стене, краснела и уже была готова разрыдаться. Или, может быть, наброситься на обидчика.

– Отвяжись! – закричала она наконец в отчаянии.

Олег был уже рядом. Он среагировал мгновенно:

– Ты чего, не слышал?

– А ты сейчас пошел вон!

– Ах так?

Кшиштоф презрительно процедил сквозь зубы что-то по-польски, и это вывело Олега из себя. Все, кто оказался рядом, шарахнулись, они знали главный закон будущих музыкантов – беречь руки, пальцы, а заодно не ссориться с дирекцией. И ради этого готовы были впечататься в стенку.

Тем временем Олег схватил Кочмарского за лацканы пиджачка и приподнял над землей. Побагровевший пан коленом ударил Олега под дых. Даже не переменившись в лице, Олег отодвинул от себя поляка и, как следует размахнувшись, врезал ему кулаком в глаз. Тот отлетел метра на три, ударился спиной о батарею и взвыл от боли.

Всем стало страшно: было известно, что у Кшиштофа отец – высокопоставленный госчиновник, и это обещало большие неприятности. Ситуация для школы представлялась из ряда вон выходящей. Мало того что драка, а тут еще и иностранец, и с таким серьезным папой. По стеночке, по стеночке зрители утекали с места происшествия. Кшиштоф поднялся на ноги, важно одернул пиджачишко. Под глазом его наливался синяк, уже напоминавший пятно, какое бывает у собак – бассетов и далматинцев.

На некоторое время Кшиштоф притих. Только свирепо сверкал подбитым глазом, обрамленным синевой. Были долгие разбирательства. Педагогический коллектив расценил поведение Олега как неприемлемое. Учительница литературы поставила вопрос о его отчислении. Он ее давно раздражал своими неуместными вопросами на уроках: то про «Мастера и Маргариту», которая тогда только вышла отдельным изданием, то про запрет стихов Есенина в двадцатые годы. Драка только укрепила ее в убеждении, что Олег так и будет оставаться для всех неудобным и слишком независимым. Этого она никак допустить не могла.

Но вмешались Якубовы-родители, и им удалось повлиять на ситуацию. Конечно, это была прежде всего заслуга матери: она использовала свой абсолютный авторитет, свою роль представителя власти, от слова которого зависели самые разные дела в школе. Хотя сына она тоже наказала – лишила летней поездки на море. Многие тогда расценили вмешательство родителей как акт справедливой защиты всеобщего любимца. Защитник справедливости был справедливо защищен.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru