bannerbannerbanner
Дорога навстречу вечернему солнцу

Ольга Михайловна Левонович
Дорога навстречу вечернему солнцу

Полная версия

Сан Сеич

Дети зовут его Сан Сеичем. Хотя на самом деле он – Александр Алексеевич. Дети любят сглаживать языковые углы. А имена бывают – язык сломаешь.

Что до внешности, то я знала одного врача, по прозвищу «Угрюмый слон». Сан Сеич из той же породы. Невысокий, плотно сбитый, чуть сутулый, с большими лепешками ушей и обвислым носом, с мешками под маленькими печальными глазами.

Оба, и врач, и Сан Сеич – в халатах. Только первый в халате снежно-белом, из-под которого торчат черные, со стрелочками, брюки и дорогие кожаные туфли. Второй – в халате сером, штаны мешковаты, а башмаки невесть какого цвета, вечно обсыпаны опилками.

Сан Сеич – учитель труда. Скипидарный дух сопровождает его, как облако. Скипидаром и лаком пропах класс с ученическими верстаками. Между окнами в классе развешаны разноцветные таблицы, вдоль стены стоят стеллажи с инструментами. Напильники белеют самодельными ручками. Вровень с подоконниками тянутся полки, где дети хранят работы. Сан Сеич потом выберет из готовых изделий – что на продажу, что – на выставку, остальное раздаст авторам: авось, в хозяйстве сгодится.

Журнал и планы у Сан Сеича всегда в полном порядке. Но он, человек увлекающийся, сам себе программа. То с детьми скамеечки сколачивает, то на стареньком станке вытачивает матрёшки и солонки, то жестяными работами займется. И всегда его «заносит». Например, затеет доски разделочные мастерить – перепробует делать их различной конфигурации. Картонные шаблоны складывает в папку, до следующей «доскомании». А из другой папки бережно достаются рисунки и копировальная бумага. Целый месяц в это время не выветривается из мастерской запах жжёного дерева. Это трудятся под детскими руками два выжигателя, выводится контур рисунка, а после – узор по краю доски. Плывут слабые запахи акварели и гуаши. Просохшие дощечки покрываются олифой или нитролаком. От пахучего запаха щиплет глаза, и работать приходится или при открытых дверях, или вообще на улице. Но это один из самых прекрасных моментов в работе: краски под лаком мгновенно меняются, становятся яркими, насыщенными. Сквозь акварель проступает текстура дерева, по-новому оживают нарисованные листья и цветы. Готовые доски лежат на уличном столе, на лавке под окном и веселят глаз. Все рады, а учитель рассматривает работы придирчиво-внимательно, но видно, что доволен.

В другой раз Сан Сеич идет с учениками на берег реки, собирать причудливые коряги.

– Зачем? – искренне недоумевает директриса, – Надо деньги самим зарабатывать. На инструменты, лак, материалы. Жестяные совки и дощечки можно продать, деревянные ложки, солонки, с грехом пополам, тоже. А корешки, даже отшлифованные и покрытые лаком, кому нужны? Надо делать швабры, вешалки, противни и так далее.

…Дети носятся по берегу, выискивают в куче плавника заковыристые коряжки-загогулины, и счастливы. Старый учитель тоже счастлив. Он вдыхает запах тины, осоки и речной сырости, смотрит на россыпь голышей у воды, на небо. И глаза его – то цвета свинцового осеннего неба, то – синей речной воды.

Он думает о том, что через год-два на его место придет молодой учитель труда. И кто знает, что будет. Может быть, загогулины, что лежат на верхнем стеллаже и на шкафу, полетят в печку. Старенькие выжигатели немедленно перегорят от обиды за небрежное обращение. Школьная мастерская будет штамповать безликие, одинаковые кухонные доски и прочую утварь, готовить к продаже исключительно покупаемые вещи. И никто из детей не замрёт мечтательно над рисунком бабочки: «Сан Сеич, можно я её на свою досточку переведу?»… Пусть. Но из этих вот детей когда-нибудь вырастет такой Учитель, каким он и должен быть. Они не смогут забыть то, чему учил их старый трудовик.

…Шумит река, и детские крики – словно всполохи над тёмной водой.

Устинья

– Здравствуйте, баб Усть!

– Здравствуй, доча! Не признала тебя сперва… – Устинья долго смотрит вслед молодой женщине.

Признать-то признала, знакомое лицо, а вот как зовут… Однако, Степана дочка. Как быстро они нонче растут…

Глаза Устиньи старчески оплавлены: радужка тускло-коричневая, с оловянным ободком. Кожа на руках тёмно-кофейная, пергаментная, обтягивающая косточки.

Вечернее солнышко, тепло, Устинья и выбралась за ворота. Она смотрит на усыпанный сухой листвой садочек, на спиленный пенек яблони, с бурым срезом. Раньше к октябрю, как последние листья облетят, всё дерево было усыпано маленькими, но крепкими, блестящими жёлто-красными яблочками.

Устинья стоит, держась левой рукой за штакетник, правой опирается на палку. Палка отшлифована временем и её старческими руками – она часто гладит её, трогает, уложив на колени, когда сидит на кровати. Это уже вошло в привычку.

Сейчас палка обгорелым концом уткнулась в землю. Конец потому обгорелый, что Устинья шевелила палкой угли в печке. Недавно просыпались уголёчки, один укатился с жестянки, начал прожигать пол. Устинья успела залить его водой из чайника. Невестка, Нюра, теперь запретила открывать печку, пока не протопится. Можно только в щёлочку смотреть, как бьётся оранжево-золотой огонь.

Избушка Устиньи похожа на нору. Прокопчённая, тесная. Двойные рамы в окне уже много лет не вынимаются. Полы она исправно прометает, а мыть…

Как-то забегала Валентина, соседка бывшая, порошку пахучего, одеколонистого принесла. Промыла, выбросив драную клеёнку, стол, лавку, подоконник. Пол продраила – даже краску позапрошлогоднюю стало видно. Еще выбелить бы. Но Валентина как переехала на другой конец поселка, так и некому стало белить. А невестка, полная, рыхлая, сама не белит, людей нанимает.

– К тебе всё равно никто не ходит, – говорит она.

И она права. Раньше, когда была жива Савельевна, они часто гостили друг у дружки. Тогда Устинья была в силах выбелить свой домик, повесить чистые ситцевые занавесочки, напечь блинов на сыворотке и пригласить в гости любимую подругу. Она сама ходила в магазины, в хлебный – рядышком, и в «Промтовары» – дальний. Посылки собирала детям. К дочери ездила пожить, на месяц-другой… Пока были силы чем-то по хозяйству помогать. А теперь…

Устинья посмотрела на свои крохотные лёгкие ручки. Совсем в них силы не осталось. Даже самой не верится, что когда-то ими перестирывала бельё за четырьмя детьми. Погодки росли, народились, один за другим, перед самой войной.

Управлялась с граблями, вилами, лопатой, тяпкой, топором. Коров доила, тесто месила, шила, пряла и вязала, деток баюкала.

Теперь уж давно не шьёт, не вяжет. Её ножная швейная машинка жила у невестки, а теперь перекочевала в кладовку, они электрическую купили. А жаль, хорошая машинка, за ней бы ухаживать – ещё шила бы и шила.

Дети выросли, поразъехались, у внуков уже свои семьи. О правнуках она не знает ничего. Если приходят письма, Устинье их не показывают, не говорят, она и не спрашивает.

…Солнышко закатилось за соседний дом, стало зябко, и Устинья заковыляла в дом.

В избушке было тепло, Василий закрыл трубу. Устинья опустилась на кровать, та глухо скрипнула. Всё-таки хорошо ей тут, в избушке. У невестки с сыном, конечно, дома всё блестит, ослепнуть можно. На свежевыкрашенных полах половички настелены, шторы висят разноцветные, люстры сверкают. Радио играет или телевизор. Пусть. Когда гости к ним приходят – шум, музыка, гуляют.

Устинью к столу никогда не зовут, но она не обижается. Напротив, когда у них гости – это хорошее время. Особенно, когда к Нюре приезжают её дети от первого мужа. Тогда Вася, сын, приходит к ней в избушку.

Устинья рада – сидит Вася у стола, молчит. Будто в первый раз обводит взглядом тёмные стены, облупленный пол, говорит:

– Надо, старая, тебе ремонт сделать!

– Да куда ж тебе, с твоим ревматизмом – вон как руки повело, – отзывается Устинья.

Василий смотрит на свои широкие ладони с красными, искорёженными болезнью пальцами, вздыхает.

– Валентина обещалась прийтить, выбелить, – продолжает Устинья, – Можа и вправду прибежит…

Да что он, этот ремонт! Главное – зашёл, пусть посидит, даже не говорит ничего, уже радость!

Гости разъезжаются, и сын заходит всё реже и реже. Да и когда ему? Кормит кур, гусей, индюшек, в конторе сторожит – подрабатывает к пенсии. Некогда.

Нет, жить можно. Худо бывает, когда приходит болезнь. Тогда Устинья почти не поднимается, лежит тихо на кровати, дышит едва слышно, и слушает сердце. Оно стучит, а потом вдруг останавливается, тишина, потом начинает тукать снова. Или ей так кажется? Ведь как можно быть живой – и чтобы сердце не стучало?

Она лежит и смотрит на потолок в паутинках и трещинках, и на тёмную иконку в углу под самым потолком. Что там нарисовано – никто не знает, но Устинья заметила: когда она долго смотрит на неё, боль из сердца уходит, и становится легко, светло, мирно на душе. Икона несколько раз снилась ей, и тогда она вся сверкала, разноцветная, в камушках, и Богородица с Младенцем Христом смотрела на неё живыми глазами.

Невестка ещё в первые годы жизни с Василием несколько раз порывалась выбросить икону:

– На кой она тебе, чёрная доска, всё равно ничего не видно!

Тогда Василий заступился за мать, её оставили в покое, но с годами совсем Нюра подмяла мужа под себя, он при ней лишнего слова не обронит.

Когда болеет, Устинья почти не ест, и невестка выбрасывает остывшую еду собакам, громко ворчит. Как-то не было сил отозваться на Нюрины вопросы, и с той поры невестка решила, что Устинья оглохла. С тех пор она говорит громко всё, что вздумает, Василий её не одергивает, а Устинье как-то даже легче, что Нюра считает её глухой.

Еще лет пять назад Василий с Нюрой принесли в избушку чёрно-белый телевизор, себе они купили цветной. Телевизор маячил, маячил, потом в нём перегорело что-то, унесли. Продали, говорят, на запчасти. Василий после не раз спрашивал:

– Может, купить тебе маленький телик с пенсии?

Устинья наотрез отказалась. И не стала объяснять сыну, что у неё есть кое-что получше телевизора. В тишине, когда не мешал никто, приближалось, оживало прошлое. Выпуклое, яркое, с голосами, запахами, ощущениями… Вереницей шли картины, порою одна и та же по многу раз.

 

То видела, как пашет на быках. Дождь моросит, от мосластых бычьих спин пар веет. Пахнет сырой шерстью, прелой соломой, свежей землей. Плечи гудят от напряжения, руки саднит, пот заливает глаза, ноги скользят, вязнут – кирзухи тяжеленные, облеплены грязью…

Или – покос! Устинья – гибкая, сильная, румяная, с пшеничной косой. Солнце! Каждая былинка светится. Дух медвяный, полынный.… И глаза Федины жаркие, руки его родные, ласковые, сильные… «Любый мой! Родненький».

А пели как! На работу шли – пели, с работы – пели! Никто не заставлял, душа пела! Сколько в ней жизни было! Всё было не в тягость: в колхозе работать до упаду, прибежать домой – помыть, постирать, детей обиходить, а еще прясть ночами. Федюшу любила! Не дала война налюбиться вволю. В одном из первых боев его убило… В двадцать девять надела Устя вдовий платок.

Как пошли воспоминания, так жизнь словно вывернулась наизнанку. Сухонькая, маленькая старушка сидела на кровати, застеленной тёмно-зелёным покрывалом, в чёрной избушке, и ничего не видела вокруг. Вздыхала, шептала что-то, улыбалась, слезу смахивала. Устинья сотни, тысячи раз переживала одно и то же воспоминание, а потом оно ложилось на дно памяти, а взамен всплывало новое.

Она думала иногда: зачем повторяется? Ладно бы хорошее, а то иной раз явится такое.… Вот, как сынишку трёхлетнего хоронила… Два отрывка кололи сердце. Когда маленький затих, перестал дышать, а надежда всё не умирала.… И когда свежеструганный гробик опускали в темноту ямы…

С каждым повторением картинка становилась всё более ненастоящей, и показалось однажды, что всё случилось не с ней, Устей, а с другой, молодой бабой. И не она стоит безжизненно у края сырой насыпи, а смотрит издали, из толпы.

Тогда и поняла Устинья, зачем накатывает одно и то же. Распутываются узелки, что беспокоили душу. Хорошие воспоминания сначала донимали тем, что никогда не повторятся, тяжёлые – чувством вины и горечи. А теперь всё понемногу её отпускало, ото всего она отвязывалась. Пласт за пластом проходила её душа и всё легче, невесомее становилась.

Тело вот, напротив, стало совсем неуклюжим. Весной поскользнулась Устинья на крылечке, закапанном сосульками, покрытом бугорками льда. Упала, сломала ногу и руку в двух местах.

…Врач спросил, сколько лет. Невестка ответила, что восемьдесят два года недавно исполнилось Устинье Прокопьевне.

В стылой больнице Устинья скоро подхватила воспаление легких.

…Василий, грузный лысоватый мужчина, смотрел, как мечется по дому жена. Нюра копалась в бумагах, деньги достала.… Ушла, упомянув имя медсестры Файки.

Василий, как мать увезли в больницу, ни разу у неё не был. Идти было далеко, а тут весеннее обострение, колени распухли. Какая-то мысль не давала покоя. Остро вспыхнуло вдруг: вспомнил, как жена недавно говорила, что Файка помогла умереть больному раком отцу. О, Господи! Будто ледяной ком встал в груди.

Он тяжело встал, побрёл на улицу. Дверь в избушку была почему-то распахнута. Ветер, должно быть, раскрыл. Василий заглянул: по закопчённой печке, по тёмной кровати матери, по столу, по полу расхаживали их ослепительно-белые куры.

– Кыш! – закричал он. Выгнал птиц и опустился на кровать, она тяжело скрипнула. Обхватил голову руками и вдруг начал раскачиваться из стороны в сторону. Глухой, надсадный вопль вырвался у него из груди, и вдруг в сердце горячо вспыхнуло, ледяной ком начал таять, и с неудержимыми слезами вылилось из глубины полузабытое слово: «мама!».

Печатник

В типографии – рабочий грохот. Постукивают, будто перебирая металлическими копытцами, громадины линотипы. Мерно ухает печатный станок.

За станком маячит длинная фигура печатника. Он сух и угловат. Мечтательные глаза – за стеклами очков. Он погружён в раздумья и грохочущее существо рядом очень даже его устраивает: не надо ни с кем разговаривать.

Он пишет стихи.

Опять ветра шальные над Россией

И перемены странные во всем.

Бог, где твоя любовная мессия?

Оставил нас, но мы страну спасем…

Он – стопроцентный романтик. Из тех, что за идею идут на смерть. Они горят и готовы к борьбе.

И если придет время, за их полупрозрачными фигурами замаячит кто-то тёмный и плотный, направляющий.

Печатник женат. Детей его почти никто не видел. Они тихи и диковаты, как идеи своего отца.

Жена его иногда заходит переговорить с мужем. Он – единственный мужчина в женском коллективе линотиписток и наборщиц, но ни ревности, ни настороженности она внешне не проявляет. Она – само безразличие и холодность. Это её вариант неприязни к мужниным сослуживицам.

Жена – маленькая, остроносая и черноглазая, с пучком чёрных гладких волос на затылке. Ей бы очень подошла красная косынка и куртка из кожи. И кирзовые сапожки. И революционный револьвер у пояса.

Она бы поставила мужнину начальницу, пышную рыжеволосую женщину, к стенке, и лепила бы в неё пулю за пулей: «За! Невыплату! Зарплаты!». И ни одна жилочка не дрогнула бы на её мраморном личике.

Когда они, муж и жена, вступили в новую партию, чей вождь беснуется иногда на трибунах и в парламенте, застенчивый муж увидел-таки свои стихи в «Народном голосе»:

Да, в партии нас тысячи достойных,

И миллионы будут вслед идти…

…Ухает станок, и почти бестелесный печатник сутулится рядом. Станок задает ритм, и плывут, слагаются строчки. В ту газету, которую он печатает, не взяли пока ни одной его строки. Но придёт время. Его время. Он верит в это.

На кривой козе

– На кривой козе не объедешь! Упёрся! – Саша с досадой бросил бумаги на стол.

– А что случилось? – сочувственно спросила Тамара.

– Вчера до трёх ночи расшифровывал запись на диктофоне, написал о вчерашнем митинге! – Саша уселся за компьютер темнее тучи, – Сан Саныч из четырёх страниц оставил полстранички! Говорит – ставьте побольше снимков, будет фоторепортаж.

Макар, щуплый журналист, с прокуренной рыжей бородкой, криво улыбнулся, показав желтые зубы:

– Тамарочка, пока ты по неоплачиваемым отпускам ездила, тут бури местного масштаба пронеслись. Вчера митинг был. Я фотал, Сашок с диктофоном у трибуны ходил. Ветрище, а людей уйма собралась. Причина такова. Слышала, поди, китайцы к нам пожаловали. Прикидывают, вороги, где лес можно почти задарма урвать. Лезут в нашу забайкальскую глубинку. Уже и квартирку сняли, и с главой администрации по лесосекам проехали… В договоре, как водится, прописано, что вывезут горельник. А на практике, как известно, попрут отборный круглый лес. Вот народ и поднялся.

Тамара, чернявая полноватая журналистка, посмотрела на Макара широко раскрытыми глазами, поднесла кулачки к щекам:

– Всего-то на недельку к больной маме съездила, а тут такое творится… На митинге, небось, снова Громов шумел больше всех, стучал палкой?

– Громов депутат, ему положено шум поднимать, и кроме него народ возмущался, – Макар похлопал себя по карманам, ища спички.

– Я самую суть написал, – подал голос Саша, – да где ж редактору понравится…Там главу администрации в хвост и гриву крыли. Мне на митинге наказывали всю правду написать! Не напечатаем – как и не было ничего. Как потом людям в глаза смотреть? А Сан Саныч говорит – нельзя печатать. Поисчеркал всё… Я к нему и так, и этак…

– Подумать надо, – хмыкнул Макар, – Надо как-то по-хитрому вырулить. Вот если бы сам Громов статью в редакцию принёс, никуда бы наш Саныч не делся. Опубликовал бы как миленький… Куда он против народного депутата…

– Громов на митингах орать горазд, – задумчиво протянула Тамара, – а на бумаге двух слов не свяжет. Я вот что думаю. Недавно попался на глаза рассказ экологов о том, что мелеют реки из-за вырубки лесов. И по китайцам, что они в других районах творят, информация есть. Да, Саша, дай мне свою статью о митинге, полную… Напишу материал. Только кто его Громову подсунет? Я с ним как-то не очень…

– Ну вот, – Макар довольно потёр руки, – пиши, а с Громовым я договорюсь…

Через два дня в редакции раздался стук палки и разнёсся зычный голос Громова.

– Где тут главный у вас? Я статью принёс! Пусть печатают!

Вскоре его бас рокотал в кабинете редактора. А через полчаса в кабинете журналистов возник сам взъерошенный главный редактор. В руке он сжимал тетрадные листочки, исписанные крупным почерком. Он посмотрел на уткнувшегося в компьютер Сашу, на отстранённого Макара, и остановил взор на Тамаре, которая смотрела на него со всевозможной приветливостью.

– Вот, Тамара Аркадьевна, перепечатайте, только сгладьте некорректные выражения, а ненормативную лексику уберите вовсе. Глава администрации, конечно, будет недоволен, но мы не имеем права игнорировать глас народа в лице депутата Громова.

И, сунув листочки Тамаре, исчез за дверью. Тамара едва скрывала ликование – текст, который переписал Громов, давно был в её компьютере, оставалось только разбавить его крутыми громовскими выражениями.

– А ты говоришь – «на козе не объедешь», – ухмыльнулся Макар, кивнув Саше, – и не таких объезжали!

Через неделю от китайской делегации в районе не осталось и следа. Глава района быстро понял, что если волна митингов и статей не спадёт, то до отставки недалеко. Притих. А Громов ходил героем.

Поросёнок

У деда Василия с бабкой Ульяной пропал поросёнок.

Домишко их – на краю деревни, у самого леса. Выскочил пострел из загородки – и пропал в зарослях, покрытых жидкой майской зеленью.

Дед с бабкой два дня искали, да без толку. Тогда дед удумал: поставил на окно, что выходит на деревенскую улицу, бутылку водки.

Взгромоздился на сельповское крыльцо и объявил очереди, что собралась за дешевым черным хлебом (время было доперестроечное):

– Кто поросёнка поймает – тому приз.

Мужики ринулись в лес. Уже темнело, как ввалились к деду с бабкой три измученных бегом односельчанина. Красные рожи ширились в улыбках, в мешке повизгивал порося.

– На, споймали. Давай приз!

Не успел дед мешок развязать, как за спасателями дверь хлопнула.

Вытряхнул полузадушенную животинку на пол – и обомлел.

– Мать, глянь-ка!

Бабка Ульяна ахнула и метнулась к двери, поросёнок с коротким визгом – в другую сторону, под стол. Хорошенький такой поросёнок, худенький, лохматенький, полосатый…

– Кабанёнок… Ну, дают!

…Мужики на сельповском крылечке доканчивали «приз», делились впечатлениями:

– Быстро он в лесу одичал-то, щетинкой оброс… А уж юркий, зараза, кое-как споймали. Верещит, носится кругами, но когда трубы горят… Сами понимаете…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru