© О. Стрижак, наследники, 2021
© ИД «Городец», 2021
© П. Лосев, оформление, 2021
Я прочитал роман «Мальчик» в начале нулевых. Мне рассказал про него мой научный руководитель Борис Валентинович Аверин. «Это один из лучших русских романов XX века», – сказал он. Я не сразу ему поверил: Борис Валентинович был человек широкой души и, случалось, раздавал оценки в превосходных степенях чересчур щедро. Однако же отправился в библиотеку, взял зачитанный томик в мягкой обложке (Лениздат, 1993 г., 446 стр.) и убедился: да, Аверин прав, это один из лучших русских романов прошлого века.
Ближе к концу нулевых мы в «Лимбус Пресс» с Павлом Крусановым задумали переиздать «Мальчика», но из этой затеи ничего не вышло. Насколько я могу судить, под конец жизни Олег Стрижак вел замкнутый образ жизни, и любое общение – даже с самым доброжелательным издателем – было для него, как сказали бы сейчас, выходом из зоны комфорта.
Тем сильнее моя благодарность наследницам, сестрам Нике и Юлии Стрижак, за то, что долгожданное переиздание «Мальчика» они доверили моей «Книжной полке».
В настоящем издании текст романа предваряет инструкция Фигля-Мигля «Как читать роман „Мальчик“». Она служит чисто технической цели: помочь читателю сориентироваться в сложносочиненной поэтике романа, где есть несколько разных рассказчиков и несколько разных временных пластов, но указания на смену рассказчика или времени не всегда даны «в лоб». Если вы уверены, что справитесь и без подсказки, или хотели бы разгадать все шарады текста сами и не боитесь запутаться, – можете эту инструкцию пропустить.
За текстом романа читатель найдет эссе «Наш брат Олег Стрижак», принадлежащее перу Ники Стрижак. Это ни в коем случае не сухая подробная биография и даже не материалы к ней – это личные воспоминания близкого человека.
Текст романа публикуется без редактуры и сверен по изданию 1993 года. Зная о том, с каким вниманием автор относился к каждой мелочи в своем тексте и как тщательно его вычитывал, мы оставили авторское написание даже в тех случаях, когда современная орфография и пунктуация склонны к другому варианту. Исправлены лишь несколько очевидных опечаток в тех случаях, когда вариантов нет. Кроме того, приведено к единообразию использование буквы «ё».
Что касается романа «Вариант», который вышел в шестнадцати выпусках по 48 страниц с 2000 по 2004 гг. и который одновременно продолжает сноску из «Мальчика» и вместе с тем является самостоятельным произведением, то мы готовим его к печати вслед за «Мальчиком» и скоро представим читающей публике. Надеемся, что новой книги будут ждать не только те, кто давно знает и любит Стрижака, но и те, кто откроет его для себя благодаря настоящему изданию.
Вадим Левенталь
…примерно так она говорила (или не говорила, трудно записывать; всякое письмо: перевод с внутреннего на иностранный, на незнакомый, постичь не умею наших господ сочинителей, бондарят книжку за книжкой, клепают, или у них внутри ничего нет? или уже готовыми фразами всё чувствуют? то, что я вижу и чувствую, вообще не переводимо на язык).
Гл. 7 второй части, VIII
«Мальчик» – не самое лёгкое чтение, и вместе с тем единственное, чего он требует – это внимательности. Даты всех ключевых событий указаны. Действующих лиц не так много и они хорошо различимы. Не нужно даже, для чтения «Варианта», знать всемирную историю – вам всё расскажут. Если вдруг читатель всё же почувствует себя заблудившимся в дремучем лесу, он может обратиться к предлагаемой инструкции.
В романе два рассказчика; оба говорят о себе «я»; главная подстерегающая читателя трудность таится в намеренном отказе автора разместить крупноформатные вывески и указатели. Так, на протяжении двух первых глав мы постепенно привыкаем к Сергею Владимировичу -оцкому, литератору и автору романа (сожжённого на первой странице той книги, которую читаем мы) о Мальчике, но уже в третьей главе повествование переходит к Мальчику (нет, это не герой рукописи Сергея Владимировича, а сам Мальчик) – и понять это при первом чтении удаётся не сразу: без всякого предупреждения одно «я» сменяется другим. (Ключевое слово – отчим. Того же человека Сергей Владимирович называет Хромой.)
Четвёртая глава – это несколько страничек «из тетради с листами в зелёную клетку»; «тяжёлой, важного формата тетради, где листы, увядшие и пожелтевшие, расчерчены были, капризом типографии, в крупную зелёную клетку»; история тетради заключает в себе много тайн, подробно о её судьбе – гл. 5, ХХ; и хотя Мальчик – её последний владелец, а Сергей Владимирович слышал чтение отрывков из этой тетради в доме Насмешницы, автором очевидно не является ни тот ни другой. (Кроме тетради, по роману путешествует рукопись сочинённой Мальчиком пьесы «Прогулочная лодка», «истерзанная, зачитанная пачка грязных листов, какой-нибудь седьмой экземпляр, с кружком от кофейной чашки на листе титульном»… Пятно, кстати, посадил Сергей Владимирович, который, похоже, так и не узнал об авторстве Мальчика.)
Пятая и седьмая главы возвращают нас к Сергею Владимировичу, а шестая и Приложение – к Мальчику, причём действие и шестой главы, и седьмой происходит в больницах (и это разные больницы в разное время). Сергей Владимирович попал в свою осенью 1980 года, после того, как прочёл августовскую рецензию (подробно о ней – Часть первая гл. 5 XIX и Часть вторая, выпуск первый, 6) и сжёг свой роман; а Мальчика кто-то (узнаем ли мы когда-нибудь кто? уж не он ли сам?) пытался убить летом 1976-го, и почти преуспел… до того преуспел, что Сергей Владимирович в 1980-м не может поверить, что Мальчик жив, что ему удалось выкарабкаться: «ведь труп его я видел своими глазами четыре года назад».
Поздней осенью 1980 года, в больнице, Сергей Владимирович вспоминает события осени 1969-го, «осень 1969-го, и июль 1975-го, то, как в 1969-м я вспоминал 1961-й, и как в 1975-м вспоминал 1969-й: всё это никак не укладывается в единую картинку» (Глава пятая, VIII); эти фрагментарные воспоминания составляют первую, вторую, пятую и седьмую главы; в седьмой же главе приведена, в форме отрывочного конспекта, вся биография Сергея Владимировича.
Мальчик в третьей главе описывает один день в начале января 1980 года, в шестой – своё пребывание в больнице с осени (во всяком случае, в себя он пришёл только осенью) 1976-го по июнь 1977-го, и в Приложении – какой-то из весенних дней 1975 года («мне шёл уже двадцать пятый год»), когда он вспоминает сперва события годичной давности, потом – себя восьмилетнего, в январе 1959-го. (Согласовав свидетельства и намёки, можно, пожалуй, утверждать, что родился Мальчик в том же, 1950-м, году, что и автор, и день рождения у него – поздней осенью или в декабре.)
«Вариант» – это историософская солилоквия, не имеющая прямого отношения к главному повествованию, хотя в ней изредка упоминаются почти все главные действующие лица. Предположительно, это сделанная Сергеем Владимировичем запись монологов Насмешницы (Елены) в Грибоедовской академии, с редкими и нераспространёнными комментариями Сергея Владимировича.
«Вариант», хотя он и набран параллельно основному тексту на манер примечаний, не следует – и даже категорически нельзя – читать параллельно с главным повествованием. И то и другое требуют сосредоточения. В «Варианте» нет ничего, что было бы необходимо для понимания основного текста. Без соответствующей (и редкой в наши дни) выучки параллельное чтение только собьёт с толку и без нужды раздражит.
Скорее всего, такой облегчённый подход противоречит авторскому замыслу, ведь автор мог выделить «Вариант» в самостоятельную вторую часть или ещё одно приложение, а не идти на типографские ухищрения – в обречённой, заранее проигранной борьбе с линейностью повествования и, в особенности, восприятия.
«Из четырёх писателей трое уверенно скажут (четвёртый только икнёт), что узел моей медлительности легко развязать, если всё говорить по порядку (хвала Господу, я не писатель); вот – худший из способов изложения! ведь движенье-развитие жизни, все таинственные зацепления всех незримых и зримых крючочков и петелек всевозможных реальностей и ирреальностей: никак не подчиняются казённому перечислению событий…» – часть вторая, выпуск 1-й 4.VII.
Подобная попытка (и блистательное поражение) существует в кино: в одном из фильмов Майка Фиггиса («Отель», 2001) экран разделён на четыре части, каждая показывает что-то своё, а зритель – смотри куда хочет; беда и проблема в том, что, глядя на четыре экрана разом, не видишь ни одного, а глядя попеременно, чувствуешь себя службой безопасности, футбольным комментатором, и в любом случае на работе. Добавим, с позиции того четвёртого, который только икнёт, что это плохо для нервов. Читатель не может одновременно, абсолютно одновременно читать две разные книги; переходя ко второй, он отвлекается от первой, пусть она и продолжает мерцать на периферии сознания.
Мы имеем дело только с вершиной айсберга. (Очень хорошо, так сказать, темперированного.) Первая часть («Фонтанка») первой книги («Город») – это шестая часть всего романа («петербургский роман в шести каналах и реках»). Достоверно можно сказать, что Третья часть называется «Канал Грибоедова» (Приложение – это глава 16-я из части 3-й, «Канал Грибоедова»), а предположительно – что среди названий должны фигурировать Мойка и Карповка, реки, тесно связанные с жизнью героев.
Хотя название романа вроде бы недвусмысленно указывает на главного героя, считаться таковым может и Сергей Владимирович, и здесь всё зависит от выбора, который сделает читатель, и его, читателя, личных симпатий либо отторжения. Мы знаем, что путь Мальчика был путём вверх (каторжная юность, несколько месяцев между жизнью и смертью, горести непризнанного гения, наконец – публикация в «уважаемом журнале» и «голос по радио»). Мы знаем, что путь Сергея Владимировича был путём вниз (ранние признание и слава, крушение, написанный в нищете и одиночестве роман; написал роман о Мальчике, прочёл рецензию Мальчика (которого считал погибшим) на этот роман, сжёг рукопись, последнее, что у него было, попал в больницу и пишет там записки, которые читаем мы). И мы даже гадать не можем, что же произошло роковым летом 1976 года, в «чёрный день 23 августа».
Мы можем, конечно, вообразить, что это сам автор, Олег Стрижак, проигрывает два варианта собственной судьбы. Сергей Владимирович старше Мальчика на двенадцать-четырнадцать лет, у него другой, хотя тоже тяжёлый, жизненный опыт, он прямо противоположным образом распорядился своим талантом, и в его жизни Мальчик – «дьявол-мальчик», «трижды подшиб Мальчик мою жизнь» – с 21 октября 1969 года начинает играть роль какого-то чёрного демона, ненавидящего. (Источник этой отвратительной ненависти читателю становится понятен далеко не сразу, а Сергею Владимировичу – только под конец: «не слишком ли дорого я расплачиваюсь за дурацкую встречу в сентябрьском переулке на берегу Ждановки четверть века назад?»)
Ещё раз: мы остаёмся в неведении относительно очень важных (но главные ли они?) моментов. Что произошло 23 августа 1976 года; как и почему умерла Насмешница (в том же августе 1976-го, между прочим). Изобразительная мощь романа отвлекает, конечно, от «казённого перечисления событий» (и да, со времён Бунина не было таких наилучших слов в наилучшем порядке […и это божественное внимание к детали; нежелание – подчёркнутое – торопиться; автор и мимоидущую, по улице, безымянную девочку опишет вдумчивее, подробнее и живее, чем иной сочинитель – главную героиню; и беглая насмешка над этой же своей особенностью; эти несколько отрывков дают, на наш взгляд, известное представление о ненаписанной Мальчиком восьмой главе; всего в рукописи восьмой главы более семисот страниц… ненаписанной, каково! и восемь тысяч страниц в том романе Мальчика, который сожгли соседи Мальчика по коммунальной квартире, сказав: не Гоголь…]), и если читатель предпочтёт зачарованно рассматривать текучие, мерцающие узоры из слов и образов – исполать такому читателю. Но в книге есть сюжет, есть история, со своими хитросплетениями; не следует ими пренебрегать.
ФМ, навигатор
– Paul! – закричала графиня из-за ширмов, – пришли мне какой-нибудь новый роман, только, пожалуйста, не из нынешних.
– Как это, grand’maman?
– То есть такой роман, где бы герой не давил ни отца, ни матери и где бы не было утопленных тел. Я ужасно боюсь утопленников!
– Таких романов нынче нет. Не хотите ли разве русских?
– А разве есть русские романы?.. Пришли, батюшка, пожалуйста, пришли!
А. С. Пушкин. «Пиковая дама»
В ту пору мне было чуть больше тридцати лет… много времени и различных перемен протекло с той загадочной поры; я влюблялся, разлюбливал, зачем-то женился и уходил от прелестных женщин, был счастлив и горько плакал в отчаянии одиночества, жил долго один, сочинил прекрасный, как думалось мне, роман и затем сжёг его. Смешно, но роман сжечь трудно. В городе, где забыли не только камины, но и печи: и кафельные голландки, и широкобокие кухонные, в таком городе проще выбросить рукопись в мусорный ящик; на моё счастье, на набережной рядом с домом, где жил я тогда, гудел под железным коробом, натужно бился огонь, сентябрьским утром здесь размягчали асфальт, чтобы выкопать для чего-то канаву. В гудящем успокоительно огне все три варианта рукописи и шуршащая груда черновиков растаяли беззвучно и без следа. Исчез герой мой, безжалостный Мальчик, исчезла героиня, возлюбленная моя, Насмешница, почернели, сгорели чугунные ограды каналов, колоколенки, липы, исчезли пять окон, что светили уютно в декабрьских сумерках на замёрзший, в синем снегу, канал Грибоедова… всё сгорело.
За высокими и не очень чистыми окнами снова Фонтанка, нехорошая осень: судьба привела меня вновь к началу, к серым, тёмным широким водам Фонтанки. Шлёпая по истёртому кафелю скользкими, слишком просторными для моих ног тапками, в коротких, нелепых больничных штанах, я бессмысленно, как многие из находящихся здесь, брожу вечерами по холодным и полутёмным коридорам огромной неуютной больницы. Я давно не бывал в этой части Фонтанки, и как выглядит эта больница снаружи, совершенно не помню. Знаю, что, обратив на Фонтанку грязноватый фасад, она стоит рядом с торжественным, грузным собором. За окнами, за облезлым сквериком, за прутьями тощей ограды видны Фонтанка, деревянный пешеходный мост с железными перилами, начало Крюкова канала.
Темнеет рано и как-то безнадёжно. В темноте растворяются Фонтанка, мостик, Крюков канал. Чёрные голые стёкла слезятся. Сквозняк вносит сырость, запах мокрых слежавшихся листьев. Чёрный мокрый осенний вечер. Горят под дождём фонари. Выпустить меня отсюда пока не собираются, да и некуда мне идти в темноте под фонарями и парусящим дождём.
По утрам иногда, глядя в профессионально заботливое лицо врача, я пугаюсь: не хочет ли он оставить меня тут совсем? нервы разбродились, ужасы палаты номер шесть, ничего, ничего, говорит мне врач, не волнуйтесь, волноваться вам вовсе не следует, всё хорошо; ему лет двадцать восемь, и он ко мне добр; и я с горечью чувствую, что я для него простительно немощен, стар, я ему неинтересен, ничего, говорит он с улыбкой, улыбка бы мне помогла, если бы точно такую же я не видел на его лице, когда он разговаривает с другими больными; и я, как обычный больной, ревную, с сёстрами и врачами он смеется и разговаривает иначе, он очень молод, весел, кем-то любим, ничего, говорит он с улыбкой, не волнуйтесь, мы зря вас держать не будем. Можно подумать, мне есть от чего волноваться. Можно подумать, что я тороплюсь. Торопиться мне некуда, вот об этом я думаю совершенно без горечи, ни один человек на земле не помнит меня и не ждёт. Желаний у меня нет. Иногда я играю с соседями по палате в домино и даже выигрываю. Им это приятно. Они чувствуют себя неудобно оттого, что в приёмные дни ко мне никто не приходит, никто не приносит мне апельсины, сметану и варёную курицу. К еде я давно равнодушен. Здесь мне спокойно. Жизнь за мокрым больничным крыльцом меня, признаться, страшит. Крупным почерком я исписал половину толстой тетради… зачем? от неуверенности, пустоты, что бродит вокруг, и в моей груди, и заставляет мои пальцы дрожать, пустота пришла перед тем, как я сжёг мой роман, мне дано было вдруг понять, каковы же бывают власть и мучительная жестокость зарожденной тобою, созданной твоим мозгом, твоими пальцами рукописи… и я сжёг роман, пользуясь тем, что рабочие куда-то ушли, сжёг, пачку за пачкой, листок за листком, и корзину, в которой принёс к огню много бумаг, я бросил в осеннюю Карповку.
Всё окончилось речкой Карповкой; а начиналось Фонтанкой. Фонтанка! затем был канал Грибоедова, Мойка; затем Петроградская сторона, Кронверка, тихая Карповка… что же будет со мной? судьба, описав кольцо, привела меня вновь на Фонтанку, и это меня пугает. Мистика петербургских рек и каналов не отпускает меня, и кружится в мыслях нелепица вроде: Нева родила Фонтанку, Фонтанка родила Мойку, Мойка родила Грибоедов канал. Канал Грибоедова вернулся в Фонтанку. Фонтанка и Мойка вернулись в Неву, так случилось однажды, и длится – всегда… вечерние чёрные стёкла слезятся. В полутёмных длинных коридорах гремят по старому кафелю бидонами, скоро ужин; судя по запаху, перебивающему даже дух дезинфекции, кормить будут кислой тушёной капустой; и впервые, впервые за много лет я испытываю странное чувство лёгкости и свободы. Я испытываю чувство лёгкости и свободы оттого…
В ту пору мне было чуть больше тридцати лет; была у меня красавица жена и была необычайно прелестная любовница из самых известных в городе молодых актрис, привязанность эта была ни обязательна, ни так уж необходима мне, но была достойна, окружена вниманием и роняла на меня приятный золотистый отблеск, о ней знал весь город, за исключением, разумеется, моей жены1.
1 Начиная с этой страницы вся принесенная нам рукопись испещрена пометками и замечаниями. Её читали, неизвестно почему и зачем, многие лица и недвусмысленно выражали своё мнение: и карандашом, иногда красным, зелёным, который трудно стереть, и неуважительно чернилами, не имея ещё понимания, что на рукописи, чужой, непозволительно рисовать чернилами; для примера разнообразия этих мнений приведём из них несколько, взятых с разных страниц наугад: «…Великолепно! – Мерзость. Запретить о подобном писать! – Глупо. Вымученно, надуманно, слащаво и скучно… – Автора нужно взять за руку и отвести в ликбез. – Да. А Бена отдайте служить во флот. – Читать это решительно невозможно… – Неправдоподобно! Не бывает, и быть такого не может! – Умничанье. Кокетство. – Идиотам сию рукопись не давать. – Что-то я читаю, читаю и вообще перестала понимать, что тут к чему, что с кем происходит… – Стихи нужно писать в столбик. В столбик нужно стихи писать! В столбик! В столбик! Почему не в столбик?!. И почему не объяснено, чьи стихи?.. (подпись, жирными фиолетовыми чернилами: Капитан 2 ранга в отставке Чернышов!) – Хоть и второго ранга… а столбик! – Ну, уж это враньё. Водку всегда продавали с одиннадцати. – Надо знать. До семидесятого года водку продавали с десяти утра и в дежурных гастрономах до полуночи. Стыдно не знать! – Гнусный поклёп! Илья Семенович Ляговитый, которого автор выводит под прозрачным прозвищем Пень, кристальной души человек и очень талантлив! – Клубничка… хе-хе. – Дать автору решительный бой!.. – История штука вообще очень тёмная… – Чудесно! Таких книг давно не было… – и не нужно!.. – и категорическое, синими чернилами: – Издать можно. Урезать в 2 раза!» – таких и подобных им помет в рукописи многие сотни, и взгляд невольно начинает искать уже среди них что-нибудь вроде: «Не унывай, жандарм!» Имелись у рукописи и читатели вдумчивые: на полях и на обороте страниц можно встретить указания на источники, которыми пользовался или которые оставил без внимания автор, возражения, дельные и серьёзные, но применимые, увы, к монографиям, а не к вольному литературному труду, можно встретить маленькие трактаты, посвящённые теоретическим вопросам русской и иноземной прозы, истории мировой эстетики, городскому пейзажу в петербургских литературе и живописи и даже сравнительному истолкованию Упанишад. После изучения этих заметок возник вопрос: следует ли учитывать их при издании. Издатель, т. е. человек, принесший в издательство неизвестную рукопись и пожелавший в дальнейшем именовать себя именно так, утверждал, что на всякий чих не наздравствуешься, но что заметки можно было бы при издании присовокупить к тексту в качестве курьёза и неких вех на пути читателя; тут воспротивились мы, возражая резонно, что если начать печатать всякий чих, то никакой бумаги не хватит; и помирились на том, что любой из читателей может сам начертать на полях книги любимейшее своё выражение, равно как и всё, что захочется и покажется ему нужным: для того поля в книге и существуют. Мы решили оставить в издании лишь необходимейшие из примечаний, принадлежащих лицам, причастным к течению изложенных в рукописи событий и к изданию рукописи. Таковыми лицами являются: 1) литератор Сергей Владимирович -оцкий, 2) герой рукописи по имени Мальчик, 3) человек, пожелавший именовать себя Издателем, и 4) редактор рукописи. Прочие мнения и замечательные высказывания, запечатлённые на листах изрядно, заметим, истрёпанной (и залитой кофием и вином) рукописи, мы сохранили в неприкосновенности. Желающие ознакомиться с ними могут обратиться в установленном порядке в архив Издательства. – Прим. Ред.
Моя прелестная девочка была в ту пору в фаворе, много играла в театре, неожиданно и сразу стала много сниматься в кино и была любима режиссёрами, рецензентами и портнихами, её привечали повсюду, и всюду, спокойно гордясь моей пленительной, ленивой, скучающей девочкой, входил с нею вместе я, вероятно, я был ей удобен, известный, в меру, литератор и человек, театру посторонний, что исключало многие толки, удобен и даже привычен, но любила ли она меня? не знаю, временами мне кажется, что подобные девочки вообще не умеют любить, возможно, это умение приходит к ним с возрастом, но в двадцать лет они умеют лишь брать и брать, помыкала мною она жестоко, но стоило мне уйти и не появляться несколько дней, как она начинала нервничать, злиться, всё у нее валилось из рук, и в конце концов она в бешенстве садилась в первую подвернувшуюся машину и неслась по всему ночному, вьюжному городу разыскивать меня, с тем лишь, чтобы учинить, со слезами и обидчивыми обвинениями, сцену, ты же знаешь, что мне без тебя скучно. Шёл ей тогда двадцать третий год. Вряд ли любила она меня, но сейчас мне приятно и дорого вспомнить о том, как без слов она мне себя доверяла, со всеми милыми и драгоценными мелочами её жизни, которой, мне думается, никто, кроме меня, и не знал, любил ли я её? не думаю, даже в ту пору я не был в этом уверен, я любил любоваться ею, любоваться походкой и жестом, блеском ногтей и капризным движением губ, злыми зубками, и, уже разленившись, разнежившись в свои тридцать лет в сладкой, ласкающей лености, я с суеверным, немым уважением смотрел на эту маленькую, злую, беспощадную труженицу. Знал ли кто-нибудь, кроме меня, в какой безжалостной узде держала она себя, какими мучениями у балетного станка наказывала себя поутру за каждый, выпитый накануне, бокал вина, знал ли кто-либо, что спала она в сутки по три, по четыре часа, что, возвратившись к себе поздней ночью, она раздражённо стаскивала тряпки и с наслаждением падала в ледяную ванну, ванна преображала её, как в сказке, ударялась о воду угрюмая соколица, а поднималась дрожащая, в каплях холодной воды, худенькая царевна с испуганными и горящими восторгом глазами… и я заворачивал её в тяжёлый халат. Не обращая на меня внимания, она деловито забиралась в расстеленную мною постель, раскрывая книгу и нашаривая на столике сигареты, к любви она долгими неделями была равнодушна, отмахивалась недовольно от моих ласк, ты мне мешаешь, книги, рукописи, пьесы разбросаны были по всей квартире, мне не привелось узнать, кому принадлежала эта квартира с окнами на Фонтанку, Мойку и Летний сад, читала моя девочка с какой-то звериной жадностью, необыкновенно быстро и цепко, читала так, словно в год хотела познать все романы и пьесы, написанные на земле, засыпала она вдруг, уронив беспомощно книгу и зажав в жалобных пальцах дымящую тонко сигарету, не без труда я отнимал сигарету и гасил с сожалением свет, с улыбкой думая о всех мальчиках и мужчинах, завидовавших мне и мечтавших провести с моей девочкой ночь, и я засыпал в темноте, стараясь не потревожить её и слушая, как скребет жёстким снегом ветер по вымершим набережным, будильник звонил в шесть. Господи, с каким стоном поднималась она! какая тоска, бессловесная жалоба, отвращение к жизни звучали в этом стоне, хныкая, жалуясь, она отводила назад плечики, позволяя халату соскользнуть тяжёлыми складками на пол, натягивала, не обращая на меня внимания, трусики и нехотя, угрюмо ворча, волоча ножки, шла к балетному станку, никогда не забыть мне, чтó она с собою выделывала, сколько презрения, неприязни было в ней к её худенькому, гибкому телу, я застилал постель, варил кофе, выпивая свою первую рюмку, вызывал по телефону такси, с чёрным кофе я выпивал вторую рюмку, на это она не обращала внимания, она читала, роняя и смахивая со страниц крошки, в зимней предутренней темноте, кутаясь на заднем сиденье в шарфы и мех, мы пролетали по тёмным мостам, по булыжнику и асфальту ночных и безлюдных островов Петроградской стороны к бассейну на заснеженном, чёрном от зимних деревьев Крестовском острове, под пролетающими во тьме голубыми фонарями она пыталась читать роль и сердито, сонно выговаривала мне за то, что я проигрываю сумасшедшие деньги в карты вместо того, чтобы купить машину и избавить её от пытки в такси, где вечно дует, дребезжит, потом она мучила и ломала себя в зале и, раззадорившись, повеселев, звонко резвилась в зеленоватой воде бассейна, вызывая шумное и утомляющее меня одобрение пришедших на раннюю тренировку ватерполистов, нарезвившись, она мрачнела и сосредоточенно, сумрачно начинала набирать свои утренние пятьсот или восемьсот метров; сидя на узкой скамеечке в холодном утреннем зале бассейна, запахнувшись в шубу, я от нечего делать читал её новую роль, всякая новая роль, по моему убеждению, была ужасна, роль для полного провала, но это её не заботило, глупый, я же должна играть, и она играла, играла прекрасно, или мне это только казалось от безмерной моей влюбленности, и капризничала, как умела только она, самому Щелкунчику, в пьесе которого она сократила двухстраничный монолог медсестры до трех слов, она сказала, презрительно двинув плечиком, не Лопе де Вега, я приготовился наблюдать, как Щелкунчика хватит удар или как он потребует снять её с роли, но маленький, лысый, великий Щелкунчик и на этот раз был всех умней, всплеснув ручками, он впал в восторг, засмеялся счастливо и вечером в ресторане Дома Искусств похвалялся моей злюкой так, будто сам её выдумал, я не видел, как записывали ту сцену, моя девочка резко, сердито потребовала, чтобы я вышел вон, и я молча ушёл от пятна очень яркого, сильного света в полутемной утренней студии, господи, я один во всем мире знал, с какой отчаянной жалобой, хныканьем и ворчанием поднималась она задолго до зимней зари, и она меня выгнала, я ушёл и долго, мне помнится, не появлялся в её доме на набережной Фонтанки, где из окон видны были воды Невы, Кронверки, Фонтанки и Мойки, мосты, решётки Летнего сада, тёмный камень и золотые шпили Замка и Крепости, ты не понимаешь, говорила она, под окнами дома всегда должна быть и плескаться вода, от воды свежесть, дыхание, ветер, растворяешь утром окно, и как в гости к старику Лансере, всё дрожит, всё покачивается на воде, подёрнуто холодком и туманом, и солнцем, всё зыбко, дрожат все оттенки, каждый гребень волны имеет свой цвет от тумана и солнца, капли воды на камне и на листве, и волна стучит в камень, как в днище, и Город покачивается на воде, как пришедший ночью из плавания отсыревший фрегат, как ты не понимаешь, не в силах долее жить без неё, я пришёл, освещённая вечереющим красноватым солнцем Фонтанка лежала в грязном весеннем снегу, спектакль по пьесе Щелкунчика мы смотрели с ней вместе, в постели, тот мартовский вечер был у неё выходным, разгрызая орешки, фундук, я смотрел телевизор, она равнодушно читала, монолог медсестры был сведён к открывающим его не слишком удачным словам как вы можете, лениво раскинувшись и куря, в распахнувшемся на груди тяжёлом халате, моя девочка быстро и очень внимательно читала чёрно-зелёный том Диккенса, и она же была крупным планом на блестящем сером экране, как вы можете, тихо сказала она, и нижняя губка у неё предательски задрожала, как вы можете, губку она прикусила, но слёзы, обидные, горькие, уже полились, как вы можете, сказала она, закрывая глаза, и я понял, что женщины, плача, закрывают глаза в безутешной надежде, что их слёзы и стыд этих слёз никому не будут видны, как вы можете… губы её кривились от отчаяния и слёз, и, плачущая, беззащитная, так щемяще была дорога мне, как вы можете, она зло, разметнув кудряшки, отвернулась и заплакала безысходно и жалко. Выключи, раздражённо сказала она и зло дернула губками, показав на мгновение злые зубки, не Диккенс, эту гримаску раздражённого неудовольствия я знал, я поднялся, бросив в пепельницу горсть ореховой скорлупы, и выключил телевизор, вот писатель, вздохнула она, господи, был же писатель на свете, и с непонятною мне тоской провела пальцами по страницам раскрытого тёмно-зелёного тома, я бы всех у него сыграла, и старух, и леди, и нищенок, и сопливых девчонок, боже, какой писатель. Читаю всю жизнь, и на каждой странице хочется плакать, ну, почему же, не очень уверенно возразил я, там есть очень смешные места, и она снизу вверх посмотрела угрюмо, будто я вдруг сказал нестерпимую глупость.