Мы много пили. В основном водку. И портвейн «Три семерки», в народе называемый «Три топора». Я не знаю, что туда добавляли, но, выпив один стакан, ты не просто пьянел, ты летел. Начинался самый настоящий трансовый трип. У меня большой опыт трансовых состояний. Но в поздней моей жизни, в других уже мирах, там, где я живу и сейчас, все эти состояния всегда очень осознанны и являются частью духовной практики. А вот стакан портвеша «Три топора» – это был, пожалуй, первый в моей жизни серьезный отлет. Сибирь… Ну да ладно. Потому что сейчас не об этом.
Сейчас о том, что тогда, в 98-м, мне уже совсем невозможно было работать в моем родном городе. Ведь я делал так называемый авангардный театр. Авангардный театр в Иркутске был сродни наркомании и СПИДу. Так что работать нам уже почти было негде. Друзья вокруг умирали от СПИДа, ножей, тюрьмы, передоза и суицида. Где-то далеко шла война в Чечне. Паренек, что учился одним классом раньше, Рома, пошел на войну и там попал в плен. В его квартиру в Иркутске однажды позвонили, открыла Ромина мать. За дверью оказался чеченец. Сказал так: «Платишь здесь, отпускаем там». Сервис к этому времени уже был на высоком уровне. Мама Ромы внесла платеж. И действительно, через пару месяцев ее сын был уже дома. Все закончилось очень хорошо. Как и должно все заканчиваться всегда – хорошо. Но дело не в этом…
Я тогда сидел на краю скалы посреди тайги. Есть такие одиночные скалы посреди тайги. Вокруг на тысячи километров тайга. Сидел на краю скалы. Смотрел вдаль. Отдыхал, потому что в этот день мы с друзьями много прошли пешком. Мне было примерно двадцать шесть лет. Сибирь. Я люблю эту Сибирь. Она мне как мать. Как будто большая женщина легла всем своим телом на землю – и это Сибирь. Сибирь – это тело. Это пространство. Там люди пьют, бьют, туда люди бежали и снова, и снова бегут. 90-е годы. Несмотря на весь этот треш. Несмотря на все, что случилось с моим поколением. Девятнадцать человек из класса погибли. Статистика практически Второй мировой. Но неважно… Нет, это важно. Для меня все это важно. Я там сидел на скале и понял, что где бы я ни был, куда бы я ни уехал… Сибирь всегда будет во мне, потому что я часть ее. Сибирь – это вселенная. И сейчас, когда я живу далеко от Сибири, я все равно каждый день… Но дело не в этом.
И вдруг мне сообщают: твою пьесу поставят в Болгарии. На фестивале в городе Варна. Молодой, культовый, самый подающий надежды кумир нового театра поставит твою пьесу. И я был на премьере. Первая постановка моей пьесы в жизни. Пьеса называлась «Сны». Она посвящалась моим друзьям, умершим от героина. Варна. Болгария. Пляжи. Золотые Пески. И это был лучший спектакль для меня. До сих пор. Хотя сейчас поставлено уже где-то 300 или даже 500 спектаклей по моим пьесам. Но это был лучший. Я до сих пор потрясен. Это было в 2000-м, если не ошибаюсь. После премьеры мы с режиссером (он оказался невероятно талантливым) сидим в баре. Выпили уже достаточно много. Я его спрашиваю: «Ты женат?» И он мне отвечает: «Я живу с молодым человеком. Мой дед был лесничим в Сибири. Дед по линии бабушки – казак на Вятке. Сабля, усы, лампасы, все дела. Я живу с молодым человеком», – сказал режиссер. Мне. Сны. Пот пробежал у меня по спине. Педик. Он педик. Сибирь. Вспомнил, как я сидел на скале. Тайга. Сны. Героин. СПИД. Леха погиб. Андрюху «суки замочили», а Гера сгинул в Чечне. И этот режиссер такой смотрит мне прямо в глаза и говорит: я живу с молодым человеком. И в эту секунду мое рабство закончилось. Я понял, что передо мной человек. Что люди могут любить того, кого они захотят. Что люди вообще должны любить всех. Просто любить. И вся эта отвратительная гнилая гомофобия пацана из Иркутска вышла из меня в один миг. И я стал ближе на пути к человеку. Я не был еще человек. Я и сейчас еще не до конца человек. Но я встал на путь, чтобы стать человеком. Другие миры. Теперь этот режиссер – мой лучший друг. Нашей дружбе уже двадцать лет. Когда я сидел на скале, я понимал, что другие миры проходят где-то во мне. Другие миры – это я. В красоте есть гармония. Бог не может быть гомофобом, или расистом, или… но это неважно. Дело не в этом.
90-е годы были годами борьбы за свободу. Мы обретали свободу. Это все равно было необходимое время. Расплата за грехи наших дедов и наших отцов. Жертвоприношение черной дыре. Мы шли вперед. Мы были по-своему счастливы. Мы горели в огне. И этот огонь сжигал в нас страхи и комплексы, сжигал в нас… и нас. Он сжигал нас. Мы сгорели в этом огне. И Леха, мой друг, не вернулся оттуда. Он там. В черной магической дыре, вместе с цыганами и ментами, стоявшими за поставками героина, чтобы заработать, но теперь все это в черной дыре… Как жаль, что этот огонь не сжег систему дотла. Теперь мы снова в том месте, где начинался пожар. И значит, все это снова будет гореть… Но дело не в этом.
Сибирь. Это женщина. Большая. Лежит всем телом. Мы в ней родились. Мы вышли из ее живота. Мы ее дети. И мы навсегда останемся в ней.
Жизнь в Европе. Премьеры в Нью-Йорке. Неважно. Я все еще там. В Сибири. Другие миры. Я все еще там. В них. Внутри.
Это эссе является художественным литературным произведением. Некоторые события могут быть выдуманы автором. Но суть всего изложенного именно такова.
Почти двадцать лет я наблюдал из своего окна за исчезновением старого города. Это было в Томске, который однажды пригодился французскому поэту Гийому Аполлинеру в качестве символа края земли:
Поезд донес до метельного Томска
вести с полей Шампани… —
написал поэт в военном стихотворении 1917 года, желая подчеркнуть, что даже отмороженные гипербореи из мест отдаленных узнали о победе на Западном фронте.
В этом городе время идет не так, как в других городах. Иногда оно совсем не идет, зависает, но, даже тронувшись с места, никуда не спешит. Наиболее внимательные путешественники отмечали, что стрелки часов здесь крутятся медленнее, чем обычно, поэтому город хорошо сохранился. Хотя и плохо выглядит. Но это из-за панельного домостроения. Оно пришло внезапно, словно эскадра колонизаторов в туземный порт. На фоне девятиэтажных новостроек бревенчатые домики выглядят убогими лодочками аборигенов.
Мы почти не общались – пассажиры девятиэтажек и туземцы из «памятников деревянного зодчества». Двухсотлетние старцы, вросшие в землю по самые окна, уныло скребли ставнями тротуары. Бывшие купеческие хоромы с деревянными драконами и жар-птицами на крышах кренились вправо и влево, иногда под таким острым углом, что хотелось зайти внутрь и спросить жильцов, как они там обходятся без альпинистского снаряжения.
С четвертого этажа, из окна моей комнаты, улица казалась пьяной и оттого – живой. Только шедевры панельного домостроя стояли ровно, под прямым углом, как пионеры на демонстрации. Деревянные старожилы, помнившие каторгу и ссылку, выделывали коленца какого-то не очень приличного танца. Архитектура – это ведь застывшая музыка. И кто сказал, что обязательно классическая? Томские деревяшки явно плясали комаринскую.
Особенно летом, когда за кривыми заборами, в огородах, заросших крапивой, кто-нибудь до глубокой ночи терзал баян. Музыканты, одетые по-домашнему – кепка, беломорина, татуировки на голом торсе, – никого не стеснялись. Они еще не успели привыкнуть к девятиэтажной стене, нависающей над их личным пространством. Из своего окна я наблюдал эти домашние концерты на свежем воздухе, которые чаще всего были прелюдией к пьяной драке. И тогда бледная северная ночь взрывалась экзистенциальной матерщиной.
С давних времен мордобой являлся излюбленной формой досуга томских обывателей. Ссыльные журналисты позапрошлого века (других там практически не было до открытия университета в 1888 году) в красках описывали на страницах губернских газет, как по воскресеньям, вернувшись из церкви, сходятся в кулачном бою стенка на стенку жители соседних улиц. Месят друг друга кулаками час-другой до полного удовольствия, а потом расходятся, усталые, но довольные.
Примерно так же дело обстояло в 1981 году, когда мы поселились в новой квартире, выходящей окнами на старый город. С одним отличием: перед дракой народ уже не посещал церковь.
Пока наш дом оставался в этом районе единственным флагманом цивилизации, уцелевшие при СССР городские храмы были передо мной как на ладони. Справа, у реки, – пузатая, в византийском стиле, действующая церковь, вокруг которой на Пасху милиция выставляла оцепление, чтобы сдерживать толпу, рвущуюся поглазеть на полночный крестный ход. Эту вредную народную привычку советская власть так и не смогла истребить.
Немного дальше белели руины монастыря, где когда-то сидел в заточении Ганнибал. Тот самый арап Петра Великого, отправленный в Сибирь после смерти своего покровителя. Согласно легенде, Абрам Петрович ухитрился незаметно выйти за пределы монастырских стен и самовольно покинул город. Звучит как анекдот про чернокожих американских парашютистов на Украине. Африканец, незаметно путешествующий по Сибири в XVIII веке. Конечно! А как же еще?
Другая легенда сообщала, что на монастырском кладбище похоронен император Александр Первый, который «жил в дороге, умер в Таганроге», а на самом деле ушел – тоже незаметно – и отправился бродить по России под именем Федор, пока не занесло его в Сибирь, где проницательный купец Хромов разглядел в облике бродяги царские черты.
А еще из моего окна был виден Воскресенский холм с костелом, построенным ссыльными поляками, которые населили Томск после двух восстаний в XIX веке. Поляков было много, несколько тысяч, среди них инженеры, агрономы, врачи, учителя. Странная у них был карма – сначала немного пострелять в русских солдат, а потом всю оставшуюся жизнь лечить русских, учить их детей математике и французскому языку, заниматься рискованным земледелием в суровом климате Сибири. На свои деньги польская община выстроила костел в самом центре города. После революции и коллективизации, когда советская власть окончательно убедилась, что Бога нет и все позволено, для костела нашли хозяйственное применение: там было устроено овощехранилище. Католикам еще повезло. Не то что мусульманам, у которых в мечети открыли цех ликеро-водочного завода. Попыхивающая сизым дымом труба «ликерки» особенно хорошо смотрелась на фоне закатного неба.
Да, забыл сказать, что окно комнаты выходило на запад, поэтому разные виды заката были предметом моей особой гордости. Весной я приглашал гостей полюбоваться видами. Особенно девушек. Словно продюсер светового шоу, я обращал их внимание на переходы грозно-алого в пастельно-сиреневый или философски фиолетовый. Романтическое настроение возникало само собой. Даже стихи были не нужны. Зачем стихи, когда есть такой закат.
А потом – баста, карапузики, кончились танцы! – панельное домостроение двинулось вперед семимильными шагами. Одинаковые девятиэтажки вырастали перед моим окном, как гробы. Они заслонили небо и землю. Старый город исчез, словно его никогда и не было. Ни заката, ни купеческих теремов… Это произошло в ходе выполнения последнего пятилетнего плана, словно агонизирующая советская власть торопилась нагадить, заполняя городское пространство пародиями на Корбюзье, у которого, по словам Бродского, было то общее с Лювтаффе, что оба поработали сполна над измененьем облика Европы… Впрочем, Томск не Европа.
Однажды мы сидели на балконе с другим великим поэтом – Егором Летовым. Он приехал ко мне в гости с приятелем из новосибирского Академгородка – Сашей Кувшиновым, известным акционистом, который любил играть на горящих пианино. Мы беседовали об одномерном человеке и невозможности прекрасного.
– Вот, полюбуйтесь, – сказал я, указывая на панельную китайскую стену напротив, заменившую мне вид из окна. – Раньше я смотрел вниз и чувствовал себя путешественником во времени, а теперь какая-то пошлятина, «Ирония судьбы».
– «Машина времени» тоже попса, – ответил Егор. – А вид из окна – нормальный. У меня в Омске точь-в-точь такой же. Ничего страшного, даже наоборот, ты знаешь наверняка, что хуже уже не будет. Подумай о том, что со стороны твоя девятиэтажка ничем не отличается от остальных. Вот она, победа коммунизма!
– И все идет по плану?
– Конечно. По-другому в нашей стране и быть не может.
В его словах звучала глубокая мудрость. Но я был, наверное, слишком сентиментален для такой суровой философии и не смог привыкнуть к исчезновению любимого вида из окна. Поэтому через некоторое время покинул Томск.
Мне было девять лет. Мои родители, уставшие от голода, съемных квартир и всеобщей неразберихи, устремили свои взгляды на Север. Русский Клондайк девяностых. Там платили, там давали квартиры, там даже, как рассказывали очевидцы, не отключали систематически воду и свет. Мы долго ехали на поезде. Неразборчивые голоса дикторов на вокзале, ночные полустаночки, так таинственно манящие пассажиров в купе, невкусные толстые пироги с прогорклым маслом и непропеченным тестом. И вот станции стали мелькать все реже. Деревья становились все ниже, пока не исчезли вообще, уступив место невзрачному кустарнику. Начинался край света. Наконец мы вышли на станции маленького северного городка. Поезд дальше не шел. Так началась наша северная кочевая жизнь. Много-много лет прошло, прежде чем мы уехали оттуда.
Весь август лил нескончаемый дождь, смешивая все в один цвет. Мы устроились в двухкомнатной квартире. В нашем новом городе не было названий улиц. Это было странно, к этому сложно было привыкнуть. Название микрорайона и номер дома. И все, никаких излишеств. Север приучал обходиться малым. Первого сентября я пошла в школу. Отношения сразу не сложились. Класс разделялся на местных и приезжих. Местные ребята – узкоглазые малорослики, худые, маленькие, подтянутые, приезжие – перекормленные раздавшиеся дети, наевшие щеки сразу, как только перекочевали сюда из своих пустых голодных городов. «С Большой земли» – так здесь называли все города, которые не относились к Северу. С малоросликами было сложно – они не любили приезжих. Это была их земля, их родина, их мир. Незатейливый, на болоте построенный, засыпанный песком, но их, собственный. Да и за что мы любим свою родную землю? Кто-то скажет – за березки, и будет неправ, потому что у малоросликов и березок не было – карликовые деревья, похожие больше на кустарники, и то не везде. В этих микрорайонах, среди безымянных улиц, и в этой тундре, тянувшейся на много тысяч километров вокруг города, они чувствовали себя своими. Они и были здесь своими. Потому что приезжие поводили носами и любили хвастать, как ездили в отпуск с родителями к бабушке и дедушке, к себе домой – в Омск, в Краснодар, в Новосибирск, в Нижний Новгород. А у малоросликов выбора не было – здесь родились, здесь и проводят лето. Кстати, лето длилось ровно два месяца. Мне сразу было обозначено быть с приезжими.
В середине сентября я сошлась с одноклассницей Светой. Жизнь у Светы не задалась с самого рождения. Она была толстой, рыхлой и ярко-рыжей той рыжиной, которой так отчаянно добиваются модницы, изводя тонны краски. Она была объектом насмешек своего старшего брата, вечным камнем преткновения для своей красивой, стройной и тоже очень рыжей мамы. А еще из Светиной семьи недавно ушел папа. И Света винила в этом только себя и свою неудачную фигуру. Ей запрещали питаться в школьной столовой. Каждый день она приносила с собой три зеленых яблока. По пол-яблока на перемену. В нашей столовой кормили хоть и бесплатно, но невкусно. И я не понимала тогда, почему Света так грустно жует свои яблоки на каждой перемене. Яблоки были красивые и очень большие. Импортные – так их называли. Я таких еще не видела, и эти яблоки засели в моей детской, не окрепшей для всяческих страстей душе завистливой иглой. Несколько недель подряд они не давали мне покоя. И тогда я придумала коварный план – как подобраться к Светиным яблокам поближе. План, как мне казалось, должен был сработать стопроцентно.
На одной из переменок я как бы невзначай подсела к Свете.
– А знаешь что, – сказала я ей, тоже как будто просто так.
– Что? – хрустя яблоком, протянула Света.
– А ведь я, Света, ведьма. – И тут я так выразительно на нее посмотрела, что сомнений у нее не должно было остаться никаких – ведьма и есть.
– Да ладно! – удивилась Света.
– У меня бабка – ведьма, и прабабка – ведьма, и прапрабабка тоже ведьма, а дед – цыган, – затараторила я. – А мама на картах может гадать, и все тоже могут, и я могу, и еще могу всякое: и приворот делать, и в семью возвращать там или вот любую девочку превратить в как барби, такую же… А что ты ешь? Яблоки, да? У меня у бабушки всякие яблоки растут в саду, а такие не растут. Дай попробовать? А еще видела, ты в портфель «Куку-руку» положила. Давай я тебе погадаю, а ты мне кусочек? – открылась я перед Светой разом.
Света меланхолично выложила передо мной блестящее, как будто фарфоровое, яблоко. И не менее меланхолично достала из сумки глянцевитую упаковку с заветными вафлями – как алкоголик хранит в заначке водку, она хранила сладости у себя в портфеле, основательно запрятав их между тетрадок и учебников. Правда, в отличие от яблока, от «Куку-руку» мне и вправду достался всего лишь маленький кусочек. Все было уничтожено мгновенно.
– А куда пойдем гадать? Здесь училка запалит карты и заберет. Она пацанам в прошлом году запрещала играть, тебя еще не было тогда. – Тут Света многозначительно на меня посмотрела, давая понять, что в прошлом году меня-то здесь действительно не было, а вот она, Света, была, и не нужно мне про это забывать. – Может, ко мне домой? У меня и карты дома есть, братнины только.
Я хотела блеснуть мастерством гадания и заявить, что гадать можно только на гадальных картах, а игральные для этого тонкого дела ну никак не годятся. Но деликатно промолчала, вспомнив, что дома-то у меня никаких карт нет, а отступать было уже поздно.
После уроков мы пошли к Свете домой. В сентябре уже начинало темнеть, по нашим, большеземельным, меркам, почти по-зимнему. Мы, растворившись в сумерках и дожде, долго шли по району, освещенному фонарями и в большей степени блеском луж, которые, разросшись где-то до размеров озер, сверкали и манили в непроглядной тьме дворов. «Как же я найду дорогу назад?» – пронеслось у меня в голове. Это был самый большой мой страх – заблудиться в этом городе, где нет названий улиц. Я представляла, как буду бродить тут одна-одинешенька и даже если вокруг меня соберутся люди, захотят мне помочь и отвести домой, я все равно не смогу объяснить, где я живу. Потому что как объяснить, если улиц нет, а все дома одинаковые? Мне тогда в голову не приходило, что номер микрорайона – это и есть что-то вроде названия улицы. Наконец мы подошли к огромной п-образной девятиэтажке, зашли в подъезд, и Света повела меня по каким-то лабиринтам – заходили на один этаж, через другой выход поднимались на два пролета, затем свернули в коридор, вмещавший в себя множество дверей. Светина квартира показалась мне еще меньше нашей и гораздо захламленнее. При самом минимуме мебели протиснуться из коридора в комнату было тяжело – вход загромождали огромные клетчатые баулы. Они стояли повсюду – у стен, под кроватью, на окнах. От их количества казалось, что и обои в квартире были в сумчатую клеточку и свет от лампы распространялся как-то клеткообразно.
– Почем снимаете? – деловито поинтересовалась я, ребенок своих бездомных родителей.
– Это наша, – обиделась Света. – Тапочки надевай. Вот эти.
– А это? – кивнула я на баулы, переобуваясь.
– Это мамины, – сказала Света, – она у меня челночница.
Я понимающе кивнула, хотя и не поняла.
– Италию продает. Возле рынка магазин видела? – пояснила моя новоиспеченная подруга.
Теперь некоторые детали профессии Светиной мамы для меня прояснились. Я презрительно хмыкнула про себя. Моя бабушка, учительница русского и литературы, оставшаяся в моем родном городе, называла таких спекулянтами, которые задушили каких-то там коммунистов. К коммунистам я особой жалости не испытывала, потому что никогда их не видела, но и оправдывать убийц-душителей тоже не могла. Мы прошли в комнату. Света принесла из кухни сковородку с макаронами по-флотски, и мы поужинали ими, даже не раскладывая по тарелкам. Запивали макароны каким-то заграничным соком с английскими буквами на упаковке.
– Мультифрукт, – гордо сказала Света. И снова легкий укол зависти почувствовала я в сердце.
Убрав остатки ужина, Света принесла из соседней комнаты колоду карт и положила их передо мной:
– Теперь гадай мне на судьбу.
Я взяла в руки карты и принялась тасовать колоду, приговаривая скороговоркой, как это делали старухи в деревне, где жила моя другая бабушка, не учительница, а обыкновенная колхозница-доярка, мамина мама:
– Тридцать шесть картей четырех мастей, расскажите, не соврите, чего ждать, чего бояться, за какое дело не браться. Слово мое крепко и к картам липко. Аминь!
Слово «аминь» я повторила раз десять, потому что именно оно, была я уверена, обладает магической силой и гарантирует правдивое гадание. Остальные слова были более-менее понятны, а это, иностранное, таило в себе какую-то тайну, как будто настоящее древнее заклинание. К тому же мне показалось, что оно произвело свой эффект и на притихшую Свету. Для пущей убедительности я помахала в воздухе руками, вырисовывая какие-то причудливые знаки. Гадать я умела только по самому простому, «по-школьному». Научили подружки в деревне. Но Света, городская северная девочка, практически не имеющая друзей, смотрела на меня во все глаза. Я разложила карты и начала расшифровывать тайные знаки судьбы:
– Будет у тебя какой-то серьезный разговор. С королем. Наверное, любовный, – предположила я, но тут же исправилась, заметив, что Света залилась таким свекольным пунцом, каким умеют краснеть только рыжие тонкокожие люди. – А может, и просто так, дружеский…
Видимо, все-таки передались мне деревенские бабкины гены, которая хоть и не была ведьмой, но славилась в своем селе тем, что мастерски гадала на любовь и заговаривала детские грыжи. Потому что не успела я выдать новую порцию предсказаний, как в дверях заворочался ключ и через несколько секунд на кухне загремела посуда.
– Брат пришел, – переполошилась Света, схватила карты и стала судорожно запихивать рассыпающуюся колоду под диванный плед.
– Светка! Ты опять все макароны сожрала! – раздался басок, срывающийся на визгливый дискант, и тут же в дверях появился рассерженный великан, волосом чуть потемнее Светы, но тоже очень рыжий, с лицом, покрытым всевозможными видами и подвидами прыщей. – Ты, жируха, сколько раз тебе мать говорила, жри капусту, ты чё, не понимаешь, что ли? Тебе чё врач сказал, а? Чё? Ну-ка повтори! Тебе врач сказал, что надо на двадцать килограммов похудеть! Ты совсем, блин, офонарела, на ночь макароны жрать?!
Света вжалась в диван.
– Антон, я не ела почти, ко мне подруга пришла, так я покормила, ей-то можно ведь. Мама мне сама разрешила друзей домой приводить, ты не слышал просто!
– Слышь, жируха, мне плевать на твоих друзей! Мне мама сказала следить за твоим здоровьем, пока ее нет. Как я за ним услежу, если ты жрешь, как свинья? Ты яблоки сегодня ела?
– Ела, – опустила Света глаза.
– Завтра чтобы съела десять яблок и запила кефиром. И всё. Поняла меня?
Тонкокожий Светин подбородок затрясся, как студень.
– Поняла.
– Антох, ну чё ты малую опять кошмаришь?
В комнату зашел высокий парень – золотисто-светловолосый, худой, с глазами доброго хулигана.
Я вся превратилась в слух и зрение.
– А чё она? – взъерепенился Антон. – Мне мать сказала: наберет за мой отъезд хоть сто грамм, лишу тебя карманных на месяц. А как с ней еще? У нее сердце уже барахлит, семьдесят пять кило в девять лет!
– Ладно, давай тогда, я пошел, спасибо за кассету, – сказал светловолосый и вышел в коридор.
– Ну ладно, Свет, я тоже пойду, – засобиралась я. Света лишь уныло кивнула, а я выскользнула в коридор. Мы вместе со светловолосым обулись, спустились вниз по лабиринту лестниц и вышли в прозрачную ветреную ночь, в самую настоящую, хотя дома на Светиных часах (посмотрела перед уходом) не доходило и до семи.
– Тебе куда? – спросил меня парень. – Поздно, заблудишься. Давай провожу.
– Шестьдесят четвертый дом, – ответила я, задумавшись по привычке, – все хотелось назвать какую-то, ну хоть какую-нибудь улицу, которой не существовало в природе.
– В нашем районе?
– Да.
– А подъезд?
– Второй.
– О! Ты на каком этаже?
– На третьем.
– А я на четвертом. Соседи! Саша, – протянул мне руку мой спутник.
Я оторопела от такого серьезного и вежливого отношения и, не веря сама себе, протянула руку в ответ:
– Яна.
Рука у Саши была хорошая – теплая, суховатая.
Мы пошли по городу, сворачивая на изгибах безымянных улиц, обходя лужи. Впервые этот город показался мне красивым.
– А я тебя чё-то ни разу не видел, – вопросительно сказал Саша.
– А мы недавно переехали. В начале августа.
– А-а-а. Откуда?
– Из Омска.
– Здесь много омичей, – кивнул Саша. – А мы из Кургана. Четвертый год уже. Ну чё, нравится?
Я пожала плечами.
– Дыра, – подтвердил мой спутник. – А чё делать? Надо на квартиру здесь зарабатывать и валить.
– Это точно, – многозначительно поддакнула я.
У двери моей квартиры Саша снова пожал мне руку:
– Ты заходи в гости, Яна. У меня сестра, Танюха, почти твоя ровесница. Она тут всех малых во дворе знает, познакомит, если чё. – Тут Саша нажал за меня на кнопку звонка, до которого я дотягивалась с трудом, и исчез в пролете этажей.
Утром я похвасталась Свете, что подружилась с Сашей. Света только отмахнулась:
– Чё гонишь?
Она была сегодня явно не в духе и с ненавистью хрустела своими яблоками на переменах, а мне даже не предложила.
Таню я повстречала через несколько дней в подъезде. Высокая худая девочка поднималась по лестнице.
– Девочка, извини, а ты случайно не Таня? – смущенно выпалила я.
– Таня, – ответила девочка и подняла на меня свои большие, почти иконописные глаза. Она была хорошенькой. Про таких детей не говорят «красивые» – говорят, «чистенькие», «лапочки». Светлые, почти до пояса волосы обрамляли правильное детское лицо, чистое, без единой помарочки. Аккуратные руки, тонкокостная фигура, высокий, абсолютно кукольный лоб, сверкающий свежей белизной. На ее опрятном фоне я смотрелась «цыганушкой».
– А мне про тебя Саша говорил, сказал, что ты здесь всех знаешь, – начала я знакомство.
– Да, – гордо подтвердила Таня. – Я почти всех тут… А тебя как звать?
– Яна.
– Подожди меня здесь, я хлеб домой занесу, и пойдем гулять. Я тебе наше озеро покажу.
Как легко в детстве обретать людей! Море общих интересов, пять минут кратких выяснений, кто ты и что – и вот у тебя уже появился новый навсегда-навсегдашний друг!
Таня привела меня на озеро. До этого я не знала, что в моем новом городе есть настоящее озеро. Впрочем, озеро как раз было ненастоящим. То есть оно было, огромное, темное, мутно-блеклое, но оно было техническое, как объяснила мне Таня, а значит, как будто бы и не озеро вовсе. Но все-таки это была вода. Нам, приехавшим из своих городов на больших реках, было сложно привыкнуть к песку, тундре и мелким, затерявшимся среди этого пейзажа болотцам. Вдоль берега валялись автомобильные шины, железки, потускневшие обертки от шоколада и конфет, потерявшие ныне свой завлекательный блеск, бутылки и банки из-под пива, а также стояло не пойми откуда взявшееся кресло с вылезшими наружу пружинами. Черная вода омывала свои богатства и изредка утягивала самые легкие и привлекательные из них внутрь, в свое бездонное чрево. Мы пошли по берегу. Ни кустика, ни травинки. А только песок, песок, бурый, иногда доходящий до черноты, а где-то светлый, как будто настоящий, с прожилками маленьких камешков. Ветер нес его в город. Дождь закончился. И теперь вот уже который день дул пронизывающий северный ветер, петляя по улицам.
Таня строго посмотрела на меня своими лучистыми детскими глазами и спросила:
– А ты знаешь, что такое «трахаться»?
Этот вопрос завел меня в тупик. Я знала, что можно вот, например, трахнуть кулаком по столу. Ну да, догадалась я, а если много кулаков, они что делают? Правильно, трахаются об стол. Я радостно закивала – мол, знаю, поняла.
– А «трахаться» и «сношаться» знаешь чем отличаются? – снова задала мне вопрос эта чистенькая аккуратная девочка.
Я была побеждена. Этого я, конечно, не знала.
– Трахаются лежа. А сношаются стоя, – объяснила мне Таня. – Вот мои мама с папой трахаются, я сама подглядывала, а Сашка с Юлькой, наверное, сношаются, но я не видела.
Я была придавлена количеством новой информации, свалившейся на меня.
– А кто такая Юля? – спросила я.
– Сашкина девушка. Ей уже семнадцать. Они поженятся годика через три, – объяснила Таня.
Настроение у меня испортилось. Саша уже несколько дней казался мне самым лучшим и красивым человеком, которого я встречала в жизни. Наверное, это и называется «влюбилась», но тогда я про это не думала. Влюбиться было оскорбительно, влюбиться – значит стать посмешищем всей школы, обозначить перед миром свою беззащитность. Влюбленного всегда можно заставить краснеть, крикнув, например, на весь класс: «А он мне сам говорил, что Машку любит!» И все, человек сражен наповал, опозорен перед всем обществом. Поэтому про Сашу я молчала в тряпочку. Но перед сном представляла, как выйду за него замуж, когда вырасту. Наличие какой-то Юли разбило все мои мечты и планы. Правда, терзания были недолгими. «Ничего, – успокоила я себя, – когда я вырасту, эта противная Юля уже помрет от старости, и тогда Саша женится на мне».
– Пойдем к пацанам за гаражи, у них там шалаш есть, Димасик построил, – предложила Таня.
Я закивала головой и радостно вцепилась в руку своей новой подруги. С ней было хорошо. Она всегда знала, что делать.
Уже к вечеру я была бесповоротно влюблена и очарована Таней. Эта светловолосая кудрявая девочка знала абсолютно все про всех, она была просто кладезь неиссякаемых историй про то, как кто-то с кем-то поругался, а потом помирился, как вот этот вот дядька увел жену у вон того, а потом ее бросил и закрутил с крашенной из пятого подъезда, сыпала подробностями из жизни всех семей, проживавших в нашем дворе, с такой легкостью и скоростью, как опытный жонглер подбрасывает и ловит мячики. В довершение ко всему Таня умела играть на пианино саундтрек из сериала «Элен и ребята», довольно похоже срисовывала в тетрадь диснеевских персонажей и имела настоящую Барби с гнущимися руками и ногами. Ну и самое главное – у нее был брат Саша. В общем, Таня являла собой само совершенство во всех сферах жизни. Меланхоличная толстая Света была забыта, теперь единственной стоящей девчонкой во всем городе я считала Таню. Только с ней можно было делиться тайнами, только она могла объяснить самые замысловатые и затейливые секреты мироздания.