bannerbannerbanner
Дневник горничной

Октав Мирбо
Дневник горничной

Полная версия

– Ах нет, знаешь… это скучно… Мне надоела поэзия… голубые цветочки… оставим это отцу…

После того как он удовлетворял свою страсть, я сейчас же становилась для него безличным существом, прислугой, которой он отдавал приказания или с суровостью настоящего хозяина, или с циничной мальчишеской наглостью… Я становилась непосредственно из рабыни любви рабыней службы…

И он мне часто говорил с усмешкой в углах рта, с ужасной, язвительной усмешкой, которая меня оскорбляла, унижала:

– А отец? В самом деле ты еще не сошлась с отцом?.. Ты меня удивляешь…

Один раз я не могла больше скрыть своих слез… они меня душили. Господин Ксавье рассердился.

– Ах, нет… знаешь… Это уж слишком скучно… Слезы, сцены?.. Чтобы этого не было, моя дорогая, иначе до свиданья… Мне надоели эти глупости…

Я же наоборот… Когда я еще все трепещу от счастья и блаженства, я люблю удерживать в своих объятиях долго, долго того милого мне человека, который дал мне это блаженство… После лихорадки страсти у меня является непреодолимое желание чистого объятия, нежного поцелуя, который является уже не диким криком плоти, а нежной лаской души… Я стремлюсь уйти от ада любви, от бешенства страсти в рай искренних, очаровательных и молчаливых восторгов любви… Господину Ксавье надоели эти любовные восторги… Он сейчас же вырывался из моих объятий, уклонялся от моих поцелуев, которые становились для него физически невыносимыми. Казалось, на самом деле, что мы соединяли только наши тела вместе, что никогда наши губы, наши души не сливались в одном крике, в одном чувстве блаженства и чудного забвения… И когда я хотела удержать его на своей груди – он вырывался из моих объятий, грубо меня отталкивал, вскакивал с кровати, говоря:

– Ах нет, знаешь, это скучно…

И закуривал папироску…

Я страшно страдала от того, что в его сердце не оставалось ни малейшего следа любви, нежности ко мне, несмотря на то, что я подчинялась всем капризам его пресыщенной развратности, что я заранее соглашалась, даже предупреждала все его желания и фантазии!.. И как он был испорчен, этот юнец!.. Хуже старика… изобретательнее и ужаснее в разврате, чем страдающий половым бессилием старик или самый развратный католический священник.

Все-таки мне кажется, я способна была любить этого маленького негодяя, я была бы ему предана, несмотря на все, как животное… Еще и сегодня я вспоминаю с сожалением его нахальную, жестокую и вместе с тем хорошенькую мордочку… его надушенную кожу… все то, что было ужасного и вместе с тем привлекательного и возбуждающего в его развращенности… И очень часто еще до сих пор я ощущаю на своих губах огонь его поцелуев, хотя они уже давно должны бы были быть стерты многими другими поцелуями… Ах, господин Ксавье… господин Ксавье!..

Однажды вечером перед обедом, когда он вернулся домой, чтобы переодеться – как он был очарователен во фраке! – когда я ему заботливо приготовляла все его вещи в его уборной, он мне сказал без всякого замешательства и без колебания, почти повелительным тоном, все равно, как если бы он попросил у меня горячей воды:

– Есть у тебя 5 луидоров? Мне необходимо иметь сегодня вечером 5 луидоров. Я тебе завтра их отдам…

Как раз утром барыня заплатила мне жалованье… Знает ли он об этом?

У меня есть только 90 франков, – ответила я, немножко сконфуженная как его просьбой, так и, кажется, главным образом тем, что у меня не было всей суммы, которую он просил.

– Это ничего не значит, – сказал он. Иди, принеси мне эти 90 франков… Я тебе их завтра отдам.

Он взял деньги и поблагодарил меня таким коротким и сухим «хорошо», что у меня сжалось сердце. Потом, протянувши грубым движением мне свою ногу, он сказал:

– Завяжи мне ботинки, только поскорее, я тороплюсь…

Я посмотрела на него печальными, умоляющими глазами:

– Значит, вы не обедаете дома сегодня вечером, господин Ксавье?

– Нет, я обедаю в гостях. Ну скорее…

Завязывая ему ботинки, я прошептала:

– Значит, вы опять будете развратничать с этими грязными мерзкими женщинами? И вы опять не придете домой?.. А я, я буду плакать всю ночь, опять… Это нехорошо с вашей стороны, господин Ксавье!

Его голос стал жестким, злым:

– Если ты одолжила мне эти 90 франков только затем, чтобы иметь право мне это сказать, то можешь взять их обратно… Возьми их…

– Нет, нет… – вздохнула я, – вы отлично знаете, что не поэтому…

– Ну хорошо, оставь же меня в покое!

Он скоро оделся и уехал, не поцеловавши меня и не сказавши мне ни одного слова на прощанье.

На другой день и разговора не было об отдаче взятых у меня денег, а я не хотела их просить. Наоборот, сознание, что у него есть что-нибудь от меня, доставляло мне удовольствие… И я понимаю, что есть женщины, которые убиваются за работой, женщины, которые продают себя ночью на улице всякому прохожему, женщины, которые крадут, убивают… и все это для того, чтобы добыть деньги и доставить удовольствие любимому человеку. И так чувствовала и я тогда, например… Было ли это на самом деле, так, как я теперь описываю? Увы, я ничего не знаю… Но есть моменты, когда я чувствую себя перед мужчиной такой мягкой, слабой, безвольной и такой глупой… ах, да… такой глупой!..

Барыня не замедлила изменить свое обращение со мною… Из милой и любезной, какой она была со мной до сих пор, она стала жесткой, требовательной, раздражительной… И я стала уже и глупой… Я никогда ничего, хорошо не делала… Я стала неловкой, грязной, плохо воспитанной, забывчивой, даже воровкой… И ее тон, такой мягкий, дружеский в начале, стал теперь резким и язвительным. Приказания она мне отдавала зло, унизительно… Кончились подарки, кольд-крем, рисовая пудра, доверительные беседы, интимные советы, такие странные, что в первые дни я спрашивала себя, да и теперь еще, нет ли у моей хозяйки противоестественных наклонностей… Кончена эта двусмысленная нечистая дружба, в которой, я хорошо это чувствовала, не было ни капли доброты и благодаря которой я потеряла уважение к моей хозяйке, приблизившей меня к себе настолько, что я ясно видела всю ее порочность и испорченность… И я стала груба с ней под влиянием всех явных и скрытых мерзостей этого дома. Дошло до того, что мы стали ссориться, как торговки, ругаясь самым грубым и грязным образом…

– За что вы принимаете мой дом? – кричала она… – Разве вы находитесь у публичной женщины?

Нет, как вам нравится эта дерзость?! Я отвечала:

– Он хорош, ваш дом… Вы можете им похвастать… А вы сами?.. Вы тоже хороши… А барин? О-о, ведь вас знают во всем квартале, во всем Париже! Везде говорят одно и то же о вашем доме… что это – публичный дом… И то… еще есть публичные дома, которые не так грязны и мерзки, как ваш дом…

Эти ссоры доходили до самых ужасных оскорблений, до самых пугающих угроз; это был словарь публичных домов и его обитательниц!.. И вдруг все эти сцены кончились, все успокоилось… Господин Ксавье опять вернулся ко мне, увы, ненадолго… Тогда возобновилась старая двусмысленная дружба; возобновилось постыдное сообщничество, подарки, обещания удвоить жалованье, всякие косметические советы, посвящение в тайны самых утонченных духов… Барыня, точно по термометру, меняла свое поведение со мной сообразно с отношением ко мне господина Ксавье. Ее доброта следовала непосредственно за его ласками: холодность сына сопровождалась грубостью матери… Я была жертвой мучающих меня колебаний перемежающейся любви этого капризного и бессердечного мальчика… Можно было подумать, что барыня шпионит за нами, подслушивает у двери, так хорошо она знала все фазы, через которые проходили наши отношения… Но нет… В ней просто был силен порочный инстинкт, вот и все… Она чуяла порок сквозь стены, она угадывала его в людских душах… Так охотничья собака чует в воздухе отдаленный запах дичи…

Что касается барина, то он продолжал порхать посреди всех этих событий, всех этих скрытых домашних драм, всегда живой, веселый, очень занятый делами, циничный и забавный. По утрам он исчезал из дому со своим вечно розовым чисто выбритым лицом, своими бумагами и портфелями, наполненными благочестивыми, душеспасительными брошюрами и скабрезными газетами. По вечерам он опять появлялся, полный почтения к своей собственной особе, во всеоружии христианского социализма.

С замедленной походкой, с более округленными мягкими жестами, со слегка согнутой спиной – согнутой, без сомнения, под бременем добрых дел, совершенных им за день… Аккуратно, каждую пятницу повторялась почти без вариантов одна и та же забавная сцена.

– Что здесь есть? – спрашивал он меня, указывая на свой портфель.

– Гадости… – отвечала я со смехом.

Ну нет, просто забавные штуки…

И он мне их давал, поджидая, очевидно, подходящего момента, когда я буду хорошо подготовлена для объяснения. Пока же он довольствовался тем, что улыбался мне с плутовским видом, брал меня за подбородок и говорил, облизываясь:

– Прелесть, что за девочка!

Не отнимая надежды у барина, я забавлялась его маневрами и обещала себе воспользоваться первым же подходящим случаем, чтобы указать ему его место и проучить его хорошенько.

Однажды после обеда я была очень удивлена, когда в комнату, где я сидела за починкой белья, вошел барин. Я была одна и очень грустно настроена. Утром произошла тяжелая сцена с господином Ксавье, и впечатление о ней у меня еще далеко не изгладилось. Барин тихо притворил дверь, положил свой портфель на большой стол возле кучи сложенных простынь и, подойдя ко мне, взял мои руки и стал их гладить. Под полуопущенными веками его глаза блестели, как у старой курицы, нежащейся на солнце. Можно было умереть со смеху, глядя на него.

– Селестина, – сказал он… – мне больше нравится называть вас Селестина… это вас не оскорбляет?

Мне стоило большого труда не расхохотаться.

– Конечно нет, барин, – отвечала я, держась настороже.

– Итак, Селестина, я вас назову очаровательной… вот что!

– В самом деле, барин?

 

– Божественной даже… божественной… божественной!..

– О, барин!

Его пальцы оставили мою руку. Они придвинулись к моему корсажу, полные желаний. Потом он стал ласкать мою шею, подбородок, затылок мягкими, тихими, щекочущими движениями.

– Божественна… божественна!.. – шептал он.

Он хотел меня поцеловать. Я немножко отодвинулась, чтобы избежать этого поцелуя.

– Останьтесь, Селестина… я вас прошу… я тебя прошу… Это тебя не обижает, что я говорю тебе ты?

– Нет, барин, но это меня удивляет…

– Это тебя удивляет, маленькая плутовка? Так это тебя удивляет? Ах, ты меня не знаешь!..

Его голос не был уже сух. На губах у него показалась слюна…

– Послушай меня, Селестина. На будущей неделе я еду в Лурд… Да, я еду туда с помощниками… Хочешь ли ты поехать в Лурд?.. Я могу повезти тебя туда! Хочешь ли ты поехать? Никто ничего не будет знать… Ты будешь жить в гостинице, ты будешь там гулять, будешь делать все, что захочешь. А я по вечерам буду приходить в твою комнату… в твою комнату, к тебе в кровать, маленькая плутовка! А, ты меня еще не знаешь… ты не знаешь всего того, что я в состоянии делать… С опытом старика я соединяю пыл и страсть молодого человека… Ты увидишь, ты увидишь… Что за плутовские глаза!

Меня страшно поразило не предложение само по себе – я его ожидала уже давно – меня поразила непредвиденная форма, в которой оно было сделано. Между тем я сохранила полное хладнокровие. И желая унизить этого старого сластолюбца и показать, что ни ему, ни его жене не удалось меня одурачить своими грязными планами и расчетами, я бросила ему прямо в лицо следующие слова:

– А господин Ксавье? Мне кажется, что вы забыли о господине Ксавье? Что же он будет делать в то время, когда мы с вами будем наслаждаться в Лурде на деньги добрых христиан?

Скрытый, мрачный свет… взгляд пойманного зверя загорелся в глубине его глаз. Он пробормотал:

– Господин Ксавье?

– Ну да!

– Зачем вы говорите мне о господине Ксавье?.. Тут дело совершенно не в господине Ксавье!.. Господин Ксавье здесь ни при чем…

Я удвоила свою дерзость…

– Честное слово? Ну не прикидывайтесь же дураком… Ведь наняли же меня, да или нет, чтобы я жила с господином Ксавье?.. Да, ведь так? Ну хорошо, я и живу с ним… Но вы?.. Э, нет!.. Это не было условлено… А потом, знаете что, мой милый папаша, вы не в моем вкусе…

И я расхохоталась ему прямо в лицо.

Он весь побагровел, глаза его метали молнии от гнева. Но он счел неосторожным затевать со мной ссору, для которой я была так прекрасно вооружена. Он быстро забрал свой портфель и убежал, преследуемый моим хохотом.

На другой день барин сделал мне по поводу какого-то пустяка грубое замечание. Я вспылила… Барыня вмешалась… Я обезумела от гнева… Сцена, которая произошла затем между нами тремя, была гак ужасна, так гнусна, что я отказываюсь ее описать. Я им бросила в лицо в непередаваемых выражениях все их подлости, все их мерзости, я требовала от них денег, которые одолжил у меня господин Ксавье. Они задыхались от злости. Я схватила подушку и с силой швырнула ее в голову барину.

– Убирайтесь вон!.. Уходите отсюда сейчас же, сейчас же, – ревела барыня. – Иначе я вам выцарапаю глаза своими собственными руками…

– Я вас исключаю из моего общества. Вы больше не член моего общества, потерянная женщина, проститутка! – кричал барин, стуча кулаками по своему портфелю.

В конце концов барыня не заплатила мне за неделю жалованья, отказалась возвратить девяносто франков, взятые господином Ксавье, заставила меня отдать ей все тряпки, которые она подарила…

– Вы все воры, вы все мерзавцы! – кричала я.

Я ушла, угрожая им полицией и мировым судьей.

– Вы этого хотите, – кричала я. – Ну хорошо, встретимся там, шайка мошенников!

Увы, полицейский комиссар сказал мне, что это его не касается. Мировой судья посоветовал мне замять дело. Он мне объяснил:

– Во-первых, барышня, вам не поверят… Потом заметьте себе хорошенько… Что стало бы с обществом, если бы слуги получили возможность отстаивать свои права против своих господ? Не было бы больше общества, барышня!.. Была бы анархия… Я посоветовалась с адвокатом: он с меня запросил 200 франков за ведение дела. Я написала господину Ксавье; он мне не ответил. Тогда я сосчитала свои наличные ресурсы… У меня осталось три с половиной франка и…

Глава тринадцатая

13 ноября.

Я вижу себя опять в Нелли, у сестер в общине Скорбящей Божьей Матери. Это нечто вроде убежища и в то же время бюро для найма женской прислуги. Это прекрасное заведение с белым фасадом расположено в глубине большого сада. В саду, в котором через каждые 50 шагов стоят статуи Святой Девы, находится маленькая, совсем новая и очень красивая часовня, построенная на собранные деньги. Она окружена большими деревьями. И каждый час звонят колокола…

А это так приятно – слышать звон колоколов: он будит в сердце забытые и такие старые воспоминания!.. Когда звонят колокола, я закрываю глаза, я слушаю и вижу картины, которых я, может быть, никогда не видела, но которые я все-таки узнаю, картины, полные воспоминаний детства и юности, и поля… и степи… и песчаные берега – и идущую праздничную толпу… Динь… динь… динь… Это не весело… Это совсем не весело… Это даже грустно… грустно, как грустна любовь…. Но я люблю это – в Париже слышишь только оглушительные гудки конок.

У сестер общины Скорбящей Божьей Матери мы жили в мансардах под самой крышей; кормили нас очень скудно, скверным мясом и испорченными овощами, а платили мы учреждению по 25 су в день. То есть сестры удерживают, когда вас помещают на место, эти 25 су из вашего жалованья… А называется это у сестер бесплатным помещением на места… А сверх этого приходится работать с 6 часов утра до 9 часов вечера, как содержащимся в работных домах… Никогда нельзя выходить из дома… Вместо отдыха – религиозные упражнения… Да! Они не остаются внакладе, добрые сестры, и их благотворительность – очень выгодное дело.

Но вот я… я буду дурой всю мою жизнь…

Суровые уроки жизни, несчастья не послужили мне ни к чему, не научили меня ничему… Это по виду только я кричу, я возмущаюсь, а в конце концов меня эксплуатируют все и повсюду… мною вертят все…

Несколько раз подруги мне говорили о сестрах общины Скорбящей Божьей Матери:

– Да, дорогая, говорят, что туда приезжает только знать… графини, маркизы… Оттуда можно попасть на великолепное место.

Я поверила этому… И кроме того, в моем бедственном положении я вспомнила с нежностью – глупая я – о счастливых годах, проведенных мною у милых сестер Пон-Круа. Впрочем, ведь нужно же было куда-нибудь деваться. А когда нет в кармане ни копейки, то очень выбирать не приходится…

Когда я пришла в общину, там было уже около сорока служанок… Многие приехали издалека, из Британии, Эльзаса, с юга, нигде еще не служили, неловкие, неуклюжие, с бледными лицами, с угрюмым, замкнутым видом и особенным выражением глаз, которые старались проникнуть через монастырские стены и увидеть открывающийся им там, далеко, Париж. Другие, более опытные, только что ушли с мест, как я.

Сестры спросили у меня, откуда я пришла, что я умею делать, есть ли у меня хорошие аттестаты, есть ли у меня деньги. Я им рассказала разные небылицы, и они приняли меня без дальнейших расспросов, говоря:

– О, дорогое дитя!.. Мы вам найдем хорошее место.

Мы все были их «дорогими детьми».

А в ожидании этого обещанного «хорошего места» всякая из нас была занята какой-нибудь работой сообразно со своими способностями. Одни работали на кухне и по хозяйству, другие – в саду, копали землю, как землекопы… Меня сейчас же приставили к шитью, так как у меня были, по словам сестры Бонифации, гибкие пальцы и изящная наружность. Для начала мне дали починить брюки нашего священника и кальсоны одного капуцина, который в это время проповедовал в часовне… Ах, эти брюки!.. Ах, эти кальсоны!.. Я вас уверяю, что они совсем не были похожи на брюки и кальсоны господина Ксавье! После этого мне дали менее духовную работу, а, наоборот, совсем светскую – шить тонкое и изящное белье, и тогда я снова очутилась в своей сфере… Я принимала участие в приготовлении элегантных свадебных приданных, роскошных приданных для новорожденных, которые богатые дамы-благотворительницы заказывали этому учреждению.

В самом начале моей жизни там после стольких потрясений, несмотря на скверную пищу, на брюки священника, на недостаток свободы, несмотря на то, что чувствовала, как меня здесь эксплуатировали, я наслаждалась окружающей тишиной и покоем… Я старалась не думать, не рассуждать много… Во мне явилось желание молиться. Угрызения совести или, вернее, усталость от моего прежнего поведения вызвали во мне горячее раскаяние… Несколько раз подряд я исповедовалась перед священником, перед тем самым, которому я починяла грязные брюки, что невольно вызывало во мне, несмотря на всю искренность моего благочестия, непочтительные и шаловливые мысли… Этот священник был забавный кругленький розовый человечек с грубоватым голосом и языком, и от него пахло всегда старой овчиной. Он мне задавал странные вопросы и настаивал главным образом на том, какого рода книги надо читать.

– Арман Сильвестр?.. Это, вероятно, гадости… Но это не опасно… Только вот чего нельзя читать – нечестивых книг!.. Книг, которые направлены против религии… вот, например, Вольтер… Боже вас сохрани… Этого никогда не читайте… Ни Вольтера – это смертный грех… Ни Ренана, ни Анатоля Франса… Вот что опасно…

– А Поль Бурже, мой отец?..

– Поль Бурже!.. Он вступает на хорошую дорогу… Я не говорю нет, я не говорю нет… Но его католицизм еще недостаточно искренен, нет еще; во всяком случае он какой-то смешанный у него… Ваш Поль Бурже на меня производит впечатление умывальной чашки… да, умывальной чашки, где мылся бог знает кто и мыли бог знает что и где плавают среди мыльной пены волосы и рядом с ними маслины с Голгофы. Нужно еще подождать… Вот Гюйсманс… он резок… черт возьми, он очень резок… но он правоверный католик…

И еще говорил он мне следующее:

– А вы грешите телесно… это нехорошо, Боже мой!.. Это, конечно, скверно… Но если уже грешить, то уже лучше со своими господами, когда это благочестивые люди… чем грешить одной или с равными себе людьми… Тогда это не такой большой грех… это меньше сердит Господа Бога…

Когда я ему назвала господина Ксавье и его отца, он воскликнул:

– Пожалуйста, без имен… я у вас не спрашиваю имен, не называйте мне никогда имен… я не полицейский… И кроме того, вы назвали мне богатых и уважаемых людей… очень религиозных людей… следовательно, вы во всем виноваты… вы восстаете против нравственности и общества.

Эти смешные разговоры и особенно эти брюки, такие противные, воспоминание о которых не изглаживалось в моей памяти, несмотря на все мои старания, значительно охладили мое религиозное усердие и пыл моего раскаяния. Работа также меня раздражала. И я тосковала по своим прежним занятиям. У меня явилось нетерпеливое желание убежать из этой тюрьмы, вернуться к милым тайнам туалетных комнат и уборных. Я скучала по комодам, полным пахучего белья, по шкафам, где пышно возвышается тафта, где шуршат шелк и бархат, которые так приятно трогать руками… и по ваннам, в которых я душистым мылом обмывала белое тело. А затем разные истории, которые рассказываются на кухне, непредвиденные приключения по вечерам на лестнице и в комнатах!.. Вот что странно: когда я на месте, все эти вещи мне противны; когда я без места, их мне недостает. И устала я также, страшно устала… И надоело мне есть в продолжение недели все одно и то же варенье из испорченного, прокисшего крыжовника, который добрые сестры покупали на рынке в Левалуа. Все, что эти святые женщины могли, они покупали на грязных базарных телегах – и все это было достаточно хорошо для нас…

Что меня окончательно возмутило – это было то очевидное и постепенное бесстыдство, с которым нас эксплуатировали.

Их расчет был простой, и они его почти не скрывали. Они помещали на места только тех девушек, которые не могли быть им лично полезны чем-нибудь. Тех же, от которых они могли иметь хоть какую-нибудь выгоду, они оставляли у себя узницами, эксплуатируя их таланты, силы, наивность. Стоя на высоте христианского милосердия, они нашли средство иметь служанок, работниц, которые им еще платили и у которых они отбирали без всяких угрызений совести, с невообразимым цинизмом их скромные средства, их маленькие сбережения, помимо того, что они зарабатывали на их работе… А расходы шли своим чередом.

Сначала я жаловалась тихо, а потом более резко на то, что они ни разу не позвали меня в залу, где происходили переговоры с нанимателями. Но на все мои жалобы они всегда отвечали, эти святые лицемерки:

– Немножко терпения, дорогое дитя… Мы думаем о вас, дорогое дитя… И мы ищем для вас особенного, исключительного места. Мы знаем, что вам подходит. Но до сих пор еще не представилось ни одного такого места, какого мы хотим для вас, какого вы заслуживаете.

 

Проходили дни, недели; все еще не находилось хорошего, исключительно хорошего места для меня… А счет мой за содержание у сестер все увеличивался…

Несмотря на то, что в дортуаре, где мы все спали, была надзирательница, там происходили каждую ночь ужасные вещи. Как только надзирательница кончала свой обход и все казалось заснувшим, начинали скользить по комнате белые тени, которые скрывались затем в кроватях за спущенными занавесками… И оттуда слышны были шум заглушённых поцелуев, тихий смех, шепот… О, они не стеснялись, мои товарки… При смутном и дрожащем свете лампы, висевшей посредине потолка в дортуаре, я видела много раз сцены дикого, ужасного разврата…

Благочестивые сестры – эти святые женщины – закрывали глаза, чтобы ничего не видеть, затыкали себе уши, чтобы ничего не слышать… Не желая скандала у себя – так как они принуждены были бы выгнать виновных, – они терпели эти ужасы, делая вид, что ничего не знают…

К счастью, в самое грустное для меня время у меня явилась большая радость: в это заведение поступила одна моя подруга, Клеманс, которую я называла Клэ-Клэ и с которой я когда-то познакомилась на одном месте, на Университетской улице… Клэ-Клэ была очаровательна: вся белокурая, вся розовая… и необыкновенно живая и веселая…

Она смеялась над всем, примирялась со всем, всюду чувствовала себя хорошо. Добрая и преданная по характеру, она любила больше всего оказывать всем услуги. Испорченная до мозга костей, она не была противна своей порочностью, потому что была наивна, весела, непосредственна. Порок к ней шел, как цветы к растению, как вишни к вишневому дереву. Ее милое птичье щебетанье заставило забыть меня на несколько дней мои неприятности, успокоило на время мое возмущение. Так как наши кровати стояли рядом, то мы стали спать вместе со второй же ночи. А затем… может быть, пример окружающих, а может быть, также желание удовлетворить, наконец, любопытство, которое уже давно бродило в моей голове… Это, впрочем, была страсть Клэ-Клэ… с тех пор, как она была развращена 4 года тому назад одной из своих хозяек, женой генерала.

Однажды ночью, когда мы спали вместе, она рассказала мне тихим голосом, забавно шепча, про место, с которого она только что ушла, у одного судьи в Версале.

– Представь себе, в доме были только животные… кошки, три попугая… одна обезьяна… две собаки… И нужно было за всеми ими ухаживать… И чего только мне не давали… Нас кормили старыми, разогретыми остатками: им же давали птицу, крем, пирожное и эвьянскую воду, моя дорогая… Да, они пили только эвианскую воду, эти грязные животные, потому что в это время в Версале свирепствовала тифозная эпидемия… А в эту зиму хозяйка имела нахальство взять печку из моей комнаты и поставить ее в комнату, где спали собаки и обезьяна… И таким образом, ты же понимаешь, как я их всех ненавидела, этих животных, особенно одну собаку… противную старую моську, которая всегда пряталась под мои юбки, хотя я всегда отталкивала ее пинками ноги… На днях утром хозяйка увидела, как я ее колотила… Ты понимаешь, какая сцена произошла… Она меня вышвырнула в пять минут… Если бы ты знала, моя дорогая, какой там был пес один…

И, заглушая свой смех на моей груди, она закончила:

– И знаешь… у этого пса были страсти, как у мужчины…

Нет! эта Клэ-Клэ, как она мила и забавна!.. Нельзя себе и представить тех неприятностей, которые приходится переживать прислугам, той ужасной и постоянной эксплуатации, которая вечно висит над ними. Их эксплуатируют все: и хозяева, и посредники, устраивающие их на местах, и благотворительные учреждения, уже не говоря о собственных товарищах, так как и между ними попадаются достаточно подлые. И никто не интересуется друг другом. Каждый живет, жиреет, наслаждается за счет несчастья другого, более бедного, чем он сам. Сцены и декорации меняются: меняется социальная среда, но страсти и аппетиты везде остаются те же. В скромной мещанской квартире так же, как и в роскошном отеле банкира, вы неизбежно натолкнетесь на грязь и мерзость. И из всего этого следует, что такая девушка, как я, заранее обречена на падение, куда бы она ни пошла и что бы она ни предприняла. Говорят, что не существует больше рабства. Какая это неправда… А слуги? Что же они такое, как не рабы? Рабы на деле, со всем тем, что приносит с собой рабство, нравственной низостью, неизбежной испорченностью, порождающими возмущение и ненависть… Слуги перенимают пороки у своих господ. Поступая на службу чистыми и наивными – есть же такие, – они очень скоро портятся, соприкасаясь с развращенными нравами своих господ. Ведь видишь, дышишь, ощущаешь кругом только порок… Так они и привыкают к нему с каждым днем, с каждой минутой, не имея против него никакой защиты, будучи обязаны, наоборот, служить ему, пестовать его, уважать. И возмущение является оттого, что они не могут удовлетворить его, не могут разорвать тех оков, которые мешают его естественному проявлению. О, это удивительно… От нас требуют добродетелей, покорности, жертв, героизма и только тех пороков, которые льстят тщеславию наших господ и выгодны им: и все это за презрительное отношение и за жалованье, которое колеблется между 35 и 90 франками в месяц… Нет, это слишком! Прибавьте к этому, что мы живем и постоянной борьбе, в постоянном страхе, между эфемерной полуроскошью нашей службы и перспективой завтра же очутиться в нужде, без места, на улице, что мы живем с постоянным сознанием оскорбительной подозрительности, которая преследует нас повсюду, которая повсюду закрывает перед нами двери, запирает ящики на тройные замки, делает пометки на бутылках, наклеивает номера, считает печенья и сливы, и что по нашим рукам, нашим карманам и сундукам скользят беспрестанно полицейские взгляды наших хозяев. Потому что ведь нет двери, нет шкафа, нет ящика, нет бутылки, нет ни одного предмета, который не кричит нам: воровка, воровка, воровка! Прибавьте еще к этому постоянную горечь, порождаемую страшным неравенством, этим ужасным неравномерным распределением житейских благ, которое, несмотря на фамильярности, на улыбки и подарки, вырывает между нами и нашими господами непроходимую пропасть, создает целый мир глухой ненависти, скрытой зависти, будущей мести… неравенством, которое с каждой минутой становится чувствительнее и унизительнее благодаря капризам или даже доброте этих бессердечных, не имеющих никакого чувства справедливости существ, какими всегда являются богатые… Подумали ли вы хоть одну минуту о том, какое чувство смертельной и вполне законной ненависти, доходящей до желания убить тут же на месте, да, убить, испытываем мы, когда хозяева наши, желая выразить что-нибудь низкое, бесчестное, говорят в нашем присутствии с отвращением, как будто бы мы составляем совсем отдельную породу людей: «У него лакейская душа… Это лакейское чувство»… Какими же мы должны делаться в том аду?..

Или они думают, в самом деле, что я не предпочла бы носить красивые платья, кататься в роскошных каретах, наслаждаться с любовниками и держать также слуг? Они нам говорят о преданности, о честности, о верности…

Однажды, это было на Комбонской улице… и было же у меня мест, слава тебе, Господи, – господа выдавали замуж свою дочь. Они давали большой бал, и невеста получила кучу подарков, которые заполнили бы целый воз для перевозки мебели. Я спросила у Баптиста, лакея, в шутку, конечно:

– А вы, Баптист… А ваш подарок?

– Мой подарок? – переспросил он, пожав плечами.

– Да… назовите его!

– Банка керосина, который я зажег бы у них под кроватью… Вот мой подарок!

Это был хороший ответ. Впрочем, этот Баптист был человеком, сильно интересующимся политикой.

– А ваш подарок, Селестина? – спросил он меня в свою очередь.

– Мой?

Я придала своим пальцам вид когтей и сделала жест, как будто собиралась вцепиться в чье-нибудь лицо.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru