– В лес пойдешь? А? Птицу стрелять?
– В лес пойду… И мамку возьму…
– А мамку зачем?
– Отец убьет… Жалко…
– Мы отцу теперь не дадим бить.
Петюнька замолчал.
– А зачем раньше давали? – спросил он. – Все одно и теперь…
– Теперь мы его в холодную запрем.
– Из холодной он опять придет. А мы лучше с мамкой совсем уйдем.
– Вам нельзя. Земля за вами. Мы и пашпортов не дадим.
– Я в бега уйду.
– А чем жить будешь?
– Господи, помилуй нас, грешных, – прошептал Еремей Горшок, горячо молясь на сон грядущий.
В предшествовавшую ночь, когда Недоуздок безысходно путался в неразрешимых противоречиях «судейского положения» и Еремей Горшок склонял к полу пред образом свою лысую голову, в эту пору на другой половине происходила такая сцена. Всю ночь дворник то ложился в постель, то сползал с нее, то зажигал свечу, босиком подходил к двери присяжных и чутко вслушивался, то будил жену.
– Стефанида, а Стефанида! – говорил он, подталкивая ее в бок.
– Ну! – откликалась впросонках супруга.
– Оторопь меня берет, дура!
– Да побоишься ли ты бога, Савелий Филиппыч, ни одной ты мне ночи спокою не даешь!
– Эка глупая, – удивлялся дворник, – хозяин мучается, а она спокой!.. И как это у тебя язык повернулся сказать!.. Дура ты, дура!.. Вставай, богу молись!
Едва стало светать, как Савелий уже явился на половину присяжных.
– Почтенные, почтенные! – покрикивал он в дверях, боязливо поглядывая в угол, где лежал под полушубком Фомушка. – Эй, господа присяжные!
Присяжные стали подыматься: сперва показалось им было, что не проспали ли они суд, так как некоторым из них уже во сне виделось, как их штрафовали за неявку, но потом удивились, к чему их так рано будит хозяин, так как припомнили, что суда на сегодня, по случаю праздника, не назначено, и еще вчера располагали поспать подольше.
– Чего требуется? – отозвались они.
Но в это время полушубок на Фомушке задвигался, и Фомушка стал медленно подниматься, опираясь на сухощавые руки.
Почтенный дворник задрожал и, быстро захлопнув дверь, ушел к жене.
Дело было в том, что почтенный гражданин, содержатель постоялого двора, в котором судьба указала ютиться нашим присяжным, стал с некоторого времени бояться покойников. И чем старше и степеннее он делался, чем полнее росло его довольство, чем ближе настигал он вожделенный идеал мирного мещанского жития, тем эта странная болезнь одолевала его все более. И чего только супруга его не делала: и отчитывала его, и свечи в соборе ставила, и молебны служила, – ничего не помогало. На беду, двор их стоял на пути к кладбищу, и хозяину каждый день суждено было следить за отправляющимися в лучший мир гражданами. Почтенный дворник перебрался было с супругой в задние апартаменты, но мирные тени опочивших горожан не оставляли тревожить и здесь по ночам чуткий сон его. Много толков, по обыкновению, ходило по этому поводу среди слободских обитателей, вообще любителей отыскивать причины тонких психических болезней, известных у них под общим собирательным именем «нечисти» или просто «чертовщины». Рассказывали, что это началось с дворником с тех пор, как в бытность его присяжным заседателем, в первую по открытии новых судов сессию, случилось что-то не совсем чистое: говорили, будто он запродал свой голос; рассказывали также, что ночью около его дома нашли среди дороги замерзшего, видимо в пьяном виде, свидетеля, который, как все знали, остановился дня за два пред тем на его постоялом дворе, и пр. и пр. Но так как психиатрические исследования обывателей должны быть принимаемы крайне осторожно, то мы и оставим вопрос «чертовщины» открытым и перейдем к изложению более достоверных наблюдений. Заметим только, что с тех пор как слег Фомушка, почтенным дворником совсем «он обладал», как по секрету сообщала своим приятельницам его супруга.
Присяжные еще почесывались, сидя на облежанных местах, и вздрагивали от пронизывающего холода и сырости, как вошла к ним жена дворника.
– Почтенные, – заговорила она, – уважьте нас, уберите своего старичка.
– Что вам старичок, чего он, старичок, мешает? – вступилась «беглая бабочка» из своего угла, торопливо подправляя под синий повойник выбившиеся седые косички. – Чем он вашему благополучию поперек встал?
– Ну, об нашем благополучии тебе говорить не подобает, сударка… А я тебе вот что скажу: и тебе хозяин приказал убраться… Живешь ты без платы, поселилась без приказу, того гляди умрешь – ишь вы какие с мальчонком-то и теперь точно мощи! А здесь город… Да и понятия тоже насчет смерти у нас другие…
– Не трожь ее… Мы заплатим, – сказал Лука Трофимыч.
– Что нам плата! Мы не из-за одной платы живем… Мы не мужики… У нас и другая какая причина найдется, чтоб за свой покой постоять. Вот за вашего старичка мы и от платы от всякой откажемся… Нам, может, тысяч не надо, только чтобы покой был… За тихий сон мы всем пожертвуем… Мы городские…
– Что я вам сделал? Э-эх, люди! – отозвался Фо-мушка.
– Ничего ты нам не сделал… Только покою лишил… Мы своим покоем дорожим… А потому в больницу ляг… В своем доме покойников не можем допустить, чтоб сна они нас решили…
– Да какой он покойник?.. С чего ты?.. Вон ему ноне полегче, и ночь спал спокойнее… Чего вы мужиков-то заживо боитесь?.. Ведь тебе ноне полегчало, Фомушка? – спросили пенькояцы.
– Как не легче? Известно, легче… А ежели в больницу, так тут и смерть моя!
– Чего не покойник? Совсем покойник! – уверяла дворничиха. – Хозяин мой уж ежели скажет, так верно… Дня за три уж он об этом извещен бывает…
– Кто ж его извещает? – спросил Недоуздок.
– Ну, ты над этим зубы-то не скаль… Мужик – так мужик и есть неверующий… Правда говорится: гром не грянет – мужик лба не перекрестит… А вот теперь присяжный ты, так после и увидишь, что это значит… Вам еще неизвестно, каково по благородным должностям состоять…
– А присяжные-то тут при чем?
– А так: измотает душу-то… Да и детям-то своим закажешь. Да и жену-то с ума сведешь…
– Н-ну! Настращены же вы, купцы!
– А я вот сказываю, чтоб ноне вы своего старика убрали. Без греха… Мы вам и лошадь приготовим… А коли нет, так все выбирайтесь подобру-поздорову… А тихий сон мне всех вас милее…
– Дай ты мне, милая, хоша денек отсрочки… Может, господь допустит, послужу завтра великому делу! – молил Фомушка, в душе которого едва заметное облегчение болезни вызвало вновь неудержимое желание «постоять за невольный грех человеческий пред царем и законом» и тем завершить дело своей жизни. Ему еще вчера снилось, как кто-то, неспознаемый, приходил к нему и шептал: «Заключенного в темнице посети, страждущего успокой, жаждущего напой, за обличенного постой»… Может быть, это долетали до его слуха слова длинной и четкой молитвы «беглой бабочки», которая, ложась вчера спать, перебирала на сон грядущий все статьи того кодекса отношений к несчастным, который создал себе народ под гнетом тяжелых веков. Но все равно, так или иначе это было, только Фомушке после того снилось, что он в суде, что стоит перед налоем с Евангелием и истово выговаривает: «Нет, не виновен!.. Господь с тобой!.. Молись за меня!» И на этом выражении всепрощения он проснулся и почувствовал, что ему как будто легче, как будто спал с него тяжкий кошмар горячечных видений.
– А ты полицией припугни!.. Чего тут еще канитель тянуть? Мы свой покой должны охранять! – раздалось за дверью.
– Опять они! – вскрикнул Фомушка, устремив свои серые, лихорадочно светящиеся глаза на дверь. – Они!.. Вот я их вижу… Вот толстый… И с крестом… Вот и этот… Зачем вы меня связываете? Зачем не допускаете?.. Милые, да разве я…
– Старичок, старичок!.. Смерть твоя тут пришла… Молись, что с твоим глупым разумом бог тебя от греха отвел…
– Опять! Слышу, слышу… Ум вам нужен, а душа не нужна… Божью грозу вы своим умом отвести хотите?.. Руку господню задержать?
– Господи!.. Отходит, отходит! – крикнула в страхе дворничиха, крестя себя широкими размахами. – Что нам будет делать?.. Почтенные, прибирайте скорее его…
Б эту минуту дверь отворилась, и дворник высунул в нее голову.
– Что ж это?.. Доколе же ты будешь сказки-то сказывать? – выпрямившись, загремел дворник. – Али я в своем дому не хозяин?.. Али я дурак, что вы надо мной издеваетесь? – гремел он сильнее, почуяв, что в слове любви нет места «ужасному заклятию».
– Н-ну, теперь вези меня… – прервал его Фомушка. – Погодь одну минутку… Вот, братцы, здесь… возьмите поберегите… А умру – так… этому горю… на сапожишки…
Фомушка снял с своей шеи кошель и подал его Луке.
– Ну, снаряжайтесь… Пойдем умирать!.. Помоги натянуть полушубок-то…
Дворник хотел что-то еще прогреметь, но в комнату вошел околоточный надзиратель, и он быстро изогнулся в его сторону.
– Ваше бл-родие!.. Сам бог вас посылает. Сделайте милость, – заговорил дворник, – моей мочи больше нет… В своем дому покоя не имею…
– В чем дело?
– А вот господа крестьяне заразу распространяют… Помилуйте, у нас тожа заведение, место входное… Сделайте милость!.. А уж мы вам… Жена!.. Что глаза-то пялишь? Живо – закусочку господину приставу… Самоварчик приставу… Самоварчик там, графинчик, грибов, белорыбочки…
– А кто здесь без паспорту проживает? – спросил полицейский. – Слух идет, что появилась какая-то женщина, называющая себя «беглой»…
– Беглая?.. Я, ваше благородие, беглая, – отозвалась «беглая бабочка» и, хитро встав перед полицейским, поклонилась ему в пояс.
– Ты по церквам ходишь?
– Хожу-с… Богу моему ежечасно служу…
– А в суде толкалась каждый день?
– И по судам ходила, ваше благородие.
– Собирайся… Тебя подозревают в покраже половой щетки и калош у швейцара суда и чайника с освященною водой из соборной трапезы… Не видал ли кто из вас у нее этих вещей?
– Не примечали, – сказал Лука Трофимыч, – точно что водица эта самая церковная была у нее. Старичка она нашего пользовала…
– Возьмите ее, – сказал околоточный солдатам.
– Извольте, ваше благородие… Я сама пойду, – смиренно проговорила «беглая бабочка», – потому я против заступницы ничего не могу… Угодно ей на меня еще испытание наложить, я смиряюсь, за грех свой… Сказано: за грех твой кровь твоя прольется.
И «беглая бабочка» спокойно начала укладываться в своем ранце. Проснувшийся Петюнька сначала глядел, ничего не понимая, широко открытыми глазами на полицейских, но когда один из них подошел к ним и крикнул: «Нечего прятать: все равно осмотр будет», – Петюнька заплакал.
– Мамка, зачем нас опять в острог? Не пойду я… Убейте меня… Убежим в лес, мамка…
– Не плачь, кровный… Не плачь… Это я уж теперь пойду… Ты уж отсидел свой черед… Теперь, кровный, тебе череда богу служить, мне терпеть… Так сказано…
– Мамка! А я куда?
– К богу, милый, ступай… К богу…
– Чего? – спросил пристав. – Да кстати, не здесь ли Фома Фомин проживает? – обратился он к пеньковцам.
– Здесь-с.
– По заявлению окружного суда требуется освидетельствовать его болезненное состояние через доктора земской больницы… Фома Фомин, собирайся!
– Я-то? Я готов… Да зачем вы бабочку тревожите? А? Али вконец ее, исстрадалую…
– Ты кто такой? – спросил полицейский.
– Я?.. Присяжный я, судья, – твердо выговорил Фомушка, даже с тем храбрым упорством, с каким иногда старики заявляют свои права на участие в жизни, в которой их песня спета.
– А вот сначала мы освидетельствуем… Нет ли у тебя чего-нибудь там, – повертел пристав пальцем около лба. – Собирайся!
– Готов я… Ведите! – порешил Фомушка, как будто сбросив со счетов жизни последнюю кость.
– Ну, и прекрасно, – похвалил пристав.
В первый еще раз с начала зимы, утром нынешнего дня, солнце выглянуло из-за туч над городом и рассыпало целые снопы лучей и на белые, словно гагачьим пухом, покрытые мягким снегом кровли домов, и на тротуары улиц, по которым кое-где были протоптаны ранними пешеходами узкие тропки. День глянул весело; от бесконечно разнообразной игры света в снежных кристаллах приятно щекотало глаза, снег лежал так легко и мягко, что, казалось, достаточно было одного едва заметного дуновения, чтобы он вдруг поднялся с крыш к небу и там рассыпался в безбрежном воздушном пространстве. Легкий мороз подрумянивал щеки и, пробиваясь сквозь ткань к телу, бодрее гнал кровь в жилах, чутче и напряженнее делал нервы. В такой день тяжелая тоска овладевает сердцами тех, кого злая судьба приковывает к узкому, душному пространству, заключенному в четырех стенах, и тысячи таких сердец в эту минуту мучительно молят о свободе, о воздухе, стонут о жизни, о счастии…
Пеньковцы, ничего не привыкшие делать в одиночку, всякое дело решали скопом; так и в это утро, проводив всею артелью Фомушку в больницу, помещавшуюся за городом, медленно шли все они обратно, закинув руки за спины, распахнув широкие полы разлетаев, из-под которых виднелись красные кушаки, и уставив вниз бороды.
– Эко день-то какой – благодать! – сказал Бычков, любуясь на ярко блестевшие от солнца свои кувшинные купецкие сапоги.
– Кабы в такой день привел бог путину нас справить, може, и Фомушка был бы цел, – заметил Еремей Горшок. – А то вот и запрятали в духоту, смрад… Какое здоровье!.. А как он просил: здоров, говорит, я… Я, говорит, при этом солнышке-то оживу…
– А завтра, может, и еще кого запрячем, – в раздумье говорил Недоуздок и потом, оглянув всех, усмехнулся.
– Кого? – спросил Лука Трофимыч.
– Кому тоже солнышко мило…
– Ты всегда, что ворона, непутное пророчишь, – отозвался с неудовольствием Лука Трофимыч, вообще имевший какой-то суеверный страх ко всяким «непутным словам», которые порождали в нем разные «предчувствия».
Пеньковцы повернули к базарной площади. Базар был сегодня небольшой. Несколько возов виднелось кое-где; с полсотни мужиков что-то горланили у кабаков, и кабацкие двери постоянно визжали, то и дело отворяясь. Мужики выходили и входили в них, с заломленными на затылок шапками, с рукавицами под мышкой; у всех широкие ладони были распростерты; на ладонях лежали медные пятаки, которые они деликатно пересчитывали и поворачивали корявыми ногтями. Бабы, стоя около них и боязно поглядывая на эти распростертые ладони, с трепетом следили за выражением мужицких лиц, стараясь уловить витавшую на них мысль… Но выражение мужицких лиц было непроницаемо, как у сфинксов, и не было возможности уследить тот момент, когда «хозяева», утомленные долгими расчислениями и соображениями, вдруг быстро складывали распростертые ладони, опускали руки – и медяки пропадали от глаз жен в широких карманах, а мужья внезапно устремлялись к кабакам. Тут уж начиналась борьба. Бабы старались удержать хозяев за полы и рукава полушубков, разжалобить какими-то крикливыми нотами и напоминаниями. Но хозяйские ноги неуклонно шествовали к вожделенной цели. Такие толпы то там, то здесь рассыпались по площади, вполне поглощенные интересами «купли-продажи» и возможностью добыть малую копейку барыша для получения «хоть какого ни то для души удовольствия»… Пеньковцам понравилось на базаре. Пред ними проходили знакомые картины родственной жизни. Они переходили от воза к возу, прислушивались к торгам, к громкому похлопыванию широких ладоней; приценялись к муке, крупе, мясу, делали свои заключения. Они совсем увлеклись этими интересами. Даже мысль о «судейском положении» совсем вышла из головы пеньковцев.
Но в это время кто-то вдруг крикнул из толпы: «Везут! Везут!..» Все обратились по направлению, на которое указывал палец одного из обозников. Пень-ковцы тоже приостановились и стали всматриваться: из переулка, примыкавшего к торговой площади, медленно двигалась какая-то процессия, похожая на похоронную. Она направлялась к какому-то черному помосту, высившемуся на середине площади, с торчавшим одиноко столбом.
– Братцы! Эшахвот! – крикнули в толпе, и вся она устремилась к помосту.
Из прилегающих улиц, домов и лавок бежали приказчики, купцы, сидельцы, кухарки и лакеи, с кулечками, из которых выглядывали мерзлые лапы всякой живности. Покорные общему инстинкту толпы, как-то совершенно невольно, торопливым шагом поспешили за нею и пеньковцы. Многие из них в былые времена бывали свидетелями таких позорищ, когда им случалось посещать округу. А что это были за позорища, то им напоминали о них их «железные» нервы, которые на много лет сохранили в себе следы впечатлений… Вероятная жажда повторения подобных же ощущений невольно влекла их и теперь вслед за толпой. Толпа уже собралась вкруг помоста, а поезд еще продолжал подвигаться: две клячонки, едва двигавшие разбитыми ногами, казалось, не тянули черные дроги, а сами подталкивались вперед огромным дышлом, которое, мотаясь то в ту, то в другую сторону, увлекало их за собой; сгорбившийся старый возница в дырявом полушубке и в шляпе из собачьей шкуры с поднятыми вверх ушами дергал неистово вожжами, махал длинным промерзшим и обледенелым кнутом и вообще так усердно поощрял своих кляч, что от них валил пар. Тем не менее поезд ни на шаг не подвигался скорее: ни клячи, ни возница не могли сократить минут ожидания нетерпеливого чиновника в треуголке, махавшего белым носовым платком. Дроги, на летнем ходу, увязали в снегу, купались в ухабах, а замерзшие колеса не вертелись. Этапные солдаты ругались и грозились с возницей, то перегоняя, то останавливаясь поджидать слишком уж торжественно подъезжавший экипаж. Все это время толпа подсмеивалась над молодым «мундирным» человеком, одетым «налегке» и яростно бегавшим по помосту с портфелем под мышкой. Слышался говор:
– Каторжный?
– К каторге приписан.
– А кто такой?
– Убивец.
– Из здешних?
– Нет, дальний… Из артельных… С чугунки… На чугунке работала артель-то…
– С чего ж это?
– Разно болтают…
– Знамо, не от добра…
Наконец поезд приблизился настолько, что можно было рассмотреть сидевшего на дрогах. Толпа сотнями глаз уставилась на обвиненного: это был молодой, не особенно здоровый мужик; лицо худое, весноватое; жиденькая бородка красиво обрамляла лицо; глаза полузакрыты; голова наклонена. При каждом ухабе, при каждом толчке он всем корпусом покачивался вместе с дрогами, как будто мускулы у него были расслаблены. За дрогами шли, спотыкаясь, две крестьянки с узелками: одна старая, другая молодая. Поезд заключал хромой, дряхлый старик с жиденькой седой бородкой; он торопливо ковылял, что-то бормоча себе под нос, и широко размахивал искалеченною ногой и толстою палкой, на которую упирался. Недоуздок весь был внимание; он не мог оторвать глаз от преступника, и чем ближе подвигались дроги, тем яснее ощущал он какое-то незнакомое ему прежде волнение: он не мог понять, отчего это с ним. Ему припомнилось, что он то же самое видел лет пятнадцать тому назад; но тогда была «кобыла», тогда он сам был мал… Недоуздок невольно бросил взгляд на помост: на нем «кобылы» не было. Между тем, пока сходил с дрог преступник, пока молча делались приготовления на помосте, кучка любопытствующих обступила хромого старика и двух женщин.
– Сродственники будете? – спрашивали их.
– Родные… Сын будет.
– Ай-ай-ай! Горе какое! Что же это с ним у вас?
– Божье дело! Божье дело! – проговорил старик в изнеможении, обеими руками упираясь на костыль и низко опустив голову. Он тяжело вздохнул раз, другой и остался неподвижен: казалось, натрудившиеся члены застыли.
– Старик, а старик! Дяденька! Скажешь, что ль? – приставала к нему какая-то бойкая торговка.
– Оставьте его! Чего пристали?.. Видите, чай, тут горе замерло! – сказал кто-то.
Пеньковцы обернулись к старику: он стоял неподвижно, и только костыль подрагивал у него в руках.
Но бойкая торговка не унималась. Она допрашивала крестьянок. Крестьянки плакали и робели пред толпой.
– А ты не бойся, рассказывай… Нам ведь что!.. Нам только что из любопытства! – поощряли любопытные торговки.
– Недоимошники мы, – начала несмело старуха, – а у нас недоимошники все от мира в работу сдаются артельщикам… Артельщики за них подати внесут, а они к ним в работу, в правленьи, приписываются. Хошь не хошь – идешь… Артельщики их на чугунки справляют… На пристани… Так случилось, что нашего что ни год – к одному артельщику приписывали… Говорили мы волостному: «Ослобоните хошь годок, домом не справимся». А у него детки пошли… Жена молодайка… Ну, одначе, угнали… На чугунке они землю рыли… Осень стояла бедовая… По колени вода, в сараях – холод… Хворь пошла… Наш и подговорил артель убежать…. Прослышал он к тому, что артельщик похвалялся его молодайку смутить… Ну, бежали… Тут их вскорости поймали, на место опять вернули… Две недели их запертыми держали, потом на работы вывели… Тут приказчик этот над нашим надсмеялся… А к вечеру его, артельщика-то, в яме нашли. Голова проломлена. Говорят, это Ванюша-то его…
Внятно слушали этот рассказ пеньковцы, между тем как глаза их пристально всматривались в «недоимошника». Он стоял у позорного столба, голова низко наклонена к груди, глаза закрыты; он не смотрел ни разу на толпу.
Только что мундирный человек начал читать, как откуда-то взявшийся изорванный «картуз» в валеных калошах вдруг крикнул, расталкивая толпу:
– Посторонитесь, посторонитесь! Присяжные здесь! Господа присяжные! Вперед!
Преступник поднял голову.
– Братцы, уйдем! Грех нам здесь стоять! – сказал Лука Трофимыч и перекрестился. Пеньковцы тоже перекрестились и, повернувшись к эшафоту, наклонив головы, вышли из толпы.
– Ванюшка!.. Что ты не потерпел, глупыш? – раздалось сзади их тихое восклицание, тут же поглощенное надорванным плачем.
Они обернулись: неподвижная фигура хромого старика отца стояла в той же позе, только все тело теперь вздрагивало, словно внутри его что-то переливалось. Еремей Горшок еще раз истово перекрестился.
В эту минуту присяжные сознали, что они уже с некоторых пор потеряли связь с «толпой».