– Ты откуда? – спросил я белобрысого мужичка. Мужичок опять приостановился жевать.
– Из белой Арапии он… Ха-ха! Белая рубаха! – отвечал за него Кабан. – Беляк, ты откуда? – окрик-пул он мужичка.
Мужичок повернулся на месте, переставил ноги и, помолчав, сказал:
– Зарайский.
– Ну вот, рязанец, – пояснил мне Кабан.
– Семья-то есть ли? – спросил я опять Беляка.
– Холост, не женат.
Мужичок чуть заметно улыбнулся.
– Давно ли ходишь по людям?
– Сызмалетства… из веков, – протянул мужичок, доев последнюю корку, и вдруг как-то сразу весь заволновался, вышел на средину избы, наотмашь помолился на образа и заговорил, махая сухими руками, заговорил часто, задыхаясь, прерывая и не договаривая слова. – Сызмалетства… Во!.. Гляди! руки-то – плети!.. Пристанишша не видал… во! тридцать годов… на чужих кормах… Своего угла не знавал… на своей печке не погрелся… во, ноги-то! Пол-Расеи отмерил. Во-о, живот-то, гляди: пустой мешок!.. Сызмалетства… Хошь бы часок… хошь бы часок…
– Ах ты… дуй тебя в хвост!.. Да кто тебя гнал шататься-то? – полусердито, полудобродушно закричал на него Кабан. – Кто? Чего при своем месте не сидится, чего от своей деревни отбился? Шатущий! Чего в одиночку-то бродишь, от артели отстал, от земляков?
Мужичок вдруг смолк и опять сел на прежнее место, так же равнодушно смотря на нас во все глаза, как и прежде. По-видимому, он плохо слышал, о чем ему говорил Кабан, он, кажется, увлекся воспоминанием о своей житейской колотьбе и продолжал про себя высчитывать – где, как и когда он проживал.
Но Кабан не унимался.
– Где земля-то? Чего землю бросил? Не любишь? Шататься лучше!.. Эх ты, продажная твоя душа!.. Ты вот смотри, вот девка, а она к своему делу как привержена! Бегает она али нет? – показывал Кабан на вошедшую Степашу.
Степаша приостановилась и стала слушать.
– А по зимам где живешь? – спросил я мужичка.
– В городу, – отвечал он, уже по-прежнему нехотя.
– В городу, – передразнил его сердито Кабан, – в городу! Леший вас тянет туда – к городу-то! Ты бы вот честь честью себе пристанище облюбовал, хозяйку бы взял, к земле бы к своей прилежал, ребятишек бы произростил… Ты бы тогда к своей-то земле не так прилежал, – ты бы в ее, что вон Степаша, кровь свою излил… А ты теперь ей, за деньги-то, как яровину-то спахал? а? Поди-ка, глянь… Ей бы, за ейные-то труды, золотую гречу-то надо, а не токмо что…
– Разве за деньги от нее что возьмешь?.. От нее, матушки, за деньги не возьмешь, – заметила серьезно Степаша, стоя все еще к нам вполоборота, – на деньги хорошего труда не купишь…
– Верно! – подтвердил Кабан. – Ты ей как яровину-то спахал? – опять накинулся он на мужика-рязанца. – Продался, вот и спорины в твоем труде нет… И для бога он не угоден. А ведь она тебе сорок рублев в лето-то отваливает!.. Ведь сорок-то рублев для нее что значит? а?
Я уже давно заметил, что ноги, свесившиеся с печки, понемногу стали двигаться. Сначала две костлявые, худые руки, с крючковатыми и почти не разгибающимися пальцами, силились все стыдливо натянуть на голые колени старый сарафанишко, потом ноги обернулись пальцами к печи и долго старались попасть, вместо ступенек, в отверстия горнушек[6], где обыкновенно сушатся онучи[7], и, наконец, кое-как сползла уже с печи старуха.
– Сорок рублев, болезный, сорок рублев! – затянула старуха, едва ее ноги коснулись пола. – Как едина деньга!.. Где девке взять?.. Здравствуйте! – обратилась уже к нам маленькая, худая старушка с воспаленными и гноившимися веками, в повойнике на голове, из-под которого выбивались сухие, серые и хрупкие, как сено, волосы.
Она села на лавке у самой двери, рядом с мужичком-рязанцем, держась корявыми руками за острый край доски.
– Не хотела было раньше вылезать-то из-за печки, – продолжала она, – думаю, что им во мне, старухе!.. Да не утерпела… Вот ты справедливую речь заговорил, Листарха Петрович, больно мне по нраву пришлась. Сорок рублей, болезный, сорок рублей, вот по три лета выплачиваем… А где нам взять, где девке взять? Я вот уж плоха…
– Плоха, старуха, плоха! – добродушно подтвердил Кабан.
– Куда плоха, и слепа, и глуха, и, признаться, глупа стала. Ну, еще когда я была годна, все ничего… А теперь девке хоть в гроб ложиться… Недоимки пошли уж неоплатные…. Мужики ноне на миру стали необходительные: стращают – землю отобрать к семьяным… Что бабам делать? Как девке быть?
– Трудно, трудно…
– И я про то же… По нынешнему времени все мужик; только при мужике и вздохнешь… Вон бабы-то при мужьях как живут: сладким куском питаются, со своею судьбой одни не маются… Муж-то при доме денег не берет, сам несет… Он не за плату землицу-то свою охаживает, вот у него и спорина… И баба-то за ним вздох имеет!.. Ты гляди, вот избенка-то, вся в дырьях: где бы взять починить, где бы заплатку наставить, где бы крышу подобрать, а все заплати… все мужика-то найми, коли мужа нет!.. А он тебе за плату-то еще нагадит, заместо дела… Вот хоть бы Филашка (мотнула она головой в сторону мужичка), и смирен, и богобоязлив, непьющий, старательный, кажись (третье лето знаемся), а вот не дает господь спорины ему в работе… Кто же ведает отчего!.. Ровно у него из рук-то валится!.. А сорок рублев ему подай, где хошь возьми, а подай!.. А будь свой-то мужик, он еще тебе принесет и в работу-то сердцем войдет и лаской приголубит… Свой-то мужик не купленный, свой-то мужик ноне дешевле, только примилуй да приласкай его… А ласка-то не куплена, на хлеб не выменяна! Ласка-то бабья дешева…
– Вишь ты, старуха, как поговариваешь!.. Ну, одно жалко – рано тебя бог состарил, а то бы еще ты на своем веку почудила, надо думать, – захохотал Кабан.
– Надо по жизни говорить, Листарха Петрович, по жизни смотреть… Жизнь-то по-своему не перекроишь!..
– Так, так… Слышишь, Степаха, что старуха-то говорит? – подмигнул Кабан Степаше, теперь стоявшей в проходе между перегородкой и печкой, сложив под фартуком руки, и серьезно-вдумчиво слушавшей разговор.
На вопрос Кабана она не отвечала.
– А? Степаха! – переспросил Кабан. – Так как быть-то? Слышь, что старуха-то говорит?
– Неуж не слышу?.. Коли говорит, должно, так надо… Ни с чего говорить не будешь, – ответила наконец Степаха и опять замолкла, но замолкла так, как будто дожидалась, когда же мы уйдем.
«Ну, что еще будете говорить?» – спрашивали ее сердито-задумчивые глаза.
– А ты вот что, старуха, – заговорил Кабан. – Вместо чтобы на старости лет такие речи говорить да девку смущать, ты бы вот чулок-то развязала да деньжонок племяннице-то дала избу-то поправить… Как вы зимой-то жить будете? а? Чего ты капитал-то бережешь? Али с собой в могилу возьмешь?.. Ведь не возьмешь!.. Рано ли, поздно, все ей пойдет… Ах ты, скряга, скряга старая!.. Беспутные речи говоришь, а дела хорошего не делаешь… Что, испугалась? Ха-ха-ха! – засмеялся Кабан своей шутке.
По-видимому, он так и говорил в шутку. Но старуха вся так и затрепетала.
– Уймись, уймись! – крикнула она сердито на старика. – Али ум потерял, грех забыл?.. Али тебе легко чужую душу загубить пустым словом? Из-за этих слов что греха-то бывает?
– Ну, ну, старуха… Пошутил и то!.. Да ведь болтают все, ну и я сболтнул.
– Ты бы то знал: молва-то на человека – что чума… Мне уж, болезный, и так жить надоело… А другую душу на грех навести не трудно!
Мы поднялись и вылезли из-за стола. Вдруг мужичок-рязанец, или Беляк, как его звал Листарх, опять как-то заволновался. Глазки у него забегали; руками он то поправлял рубаху, то хватался за голову, за бороду, как будто наш уход представлял для него чрезвычайно важное событие, как будто он не успел от нас чего-то добиться, о чем-то спросить, на что-то получить окончательный и решительный ответ.
– Хошь бы часок… Хошь бы часок… Хоть бы часок пустил на своей-то печке понежиться, – вдруг сказал он, весь просияв какою-то странною, загадочною улыбкой, обращаясь к Кабану, когда тот только что сгорбил спину перед низенькою дверью. – Брюхо бы поправить, – продолжал он тянуть, – хошь бы часок… в свои-то хоромы полежать пустил.
И он опять улыбнулся; в улыбке было все – и стыд, и ирония, и злоба, и какое-то полунамеренное, полубессознательное юродство. Беляк наконец засмеялся тихим, дребезжащим смехом дурачка.
Кабан давно уже выпрямился и, широко открыв глаза, прямо в упор смотрел на Филашку. Он что-то беззвучно шевелил губами; по его шее и лицу постепенно разливалась кровь.
– По-оди! По-оди! Попробуй! – вдруг крикнул Кабан так неистово, что стекла жалобно затрещали в окнах избушки, а я вздрогнул.
Мужичок-рязанец смутился и боязливо опустил глаза.
Кабан продолжал беззвучно опять шевелить губами, тщетно стараясь что-то сказать. Но он больше ничего не мог произнести, медленно повернулся и вылез в маленькую дверцу в сени, тяжело ступая по гнувшимся доскам помоста.
Мы все время, пока шли к своей избе, молчали. Кабан пыхтел, обливался потом и вытирал в волнении лицо красным, с голубыми цветами, платком. С лица понемногу сходила у него кровь, но шея долго оставалась багровою, а глаза смущенно-сердито блуждали. Праздник был испорчен. Кабан во весь день был неразговорчив и всего раза два заходил ко мне «по делам» на одну минуту.