И действительно, ни я, ни он не чувствовали теперь ни малейшего стеснения. Он душевно, по-дружески стал спрашивать меня о моем детстве, о семье, о ранних впечатлениях. Пошли воспоминания; он делился своими, разговорился.
– Беднота нас, батенька, заела, беднота и дикость… и еще хамство… Вы вот счастливее нас, – говорил он, – вы уже не увидите того, что мы видели. А мы его во как произошли, воочию, это хамство-то, и барское хамство и хамское хамство. Насмотрелись всего: своими очами видели, своими телесами осязали… Да, а вот эта беднота-то и заполонила меня себе. Родная ведь она. Вот и теперь опять собираюсь бросить эту квартиришку, перейду на весну куда-нибудь в предместье, около заставы… Ах, какой там милый народец проживает!.. Боже мой!.. Лик Божий, кажись, давно утерял, давно уж он весь от жизни измызган и заброшен за забор, как бабий истоптанный башмак, а эдак вот проживешь с ним, побеседуешь по душе, ан там, на глуби-то, внутри-то она и светится, как светлячок, душа-то Божья и мигает. А кто к нему подойдет, к этой бедноте-то, вблизь-то, лицом к лицу, кто это будет до души-то этой вглуби докапываться?.. Никого нет, голубчик, никого. А ведь какие силы были!.. Вот хоть бы Лермонтов… Силища!.. А на кого наполовину ухлопал себя?.. Кавалерство, как ржа, заело его… Измотался на нем, измучился… А за что? И на что столько потратил своей души, ума?.. Только вы не думайте, что я его не ценю, во имя там тенденций каких-нибудь… Нет, нет! Я этому не сочувствую – отрицать поэзию… Без поэзии – мы нуль, потому что без нее нет жизни… и не понять без нее жизни. Поэтому я и говорю, что если бы с этим поэтическим-то чутьем, какое было у Лермонтова, да кабы он к этой бедноте подошел (а уж он пробовал ведь!), что бы он там открыл! А его вон в анализ чувств княжны Мери тянуло… А что насчет поэзии, то сохрани Бог чураться ее!.. Умная, дельная мысль – что говорить: хорошо, и всякую штуку можно изобразить дельно и умно, только без поэзии все это мертво будет, холодно… да и неверно будет, наверное неверно!
Александр Иванович разговорился. Я, конечно, через двадцать пять лет не могу ручаться, чтобы он именно говорил такими словами, но таков был общий тон и содержание его речей. Передо мною был теперь именно тот мягкий, любящий и скорбящий автор «Степных очерков», облик которого отразился в каждой их строчке, который давно уже, только еще смутно, носился передо мною. Мне было как-то особенно отрадно слушать его: в его речах звучало многое из того, что давно уже говорило мне собственное сердце.