Слова мои текли бы рекою, если бы я только хотел войти в подробности; но не хочу, не хочу! Мне еще многое надобно описывать; берегу бумагу, внимание читателя, и… конец главе!
Государи мои! Вы читаете не роман, а быль: следственно, автор не обязан вам давать отчета в происшествиях. Так было точно!.. – и более не скажу ни слова. Кстати ли? У места ли? Не мое дело. Я иду только с пером вслед за судьбою и описываю, что творит она по своему всемогуществу, – для чего? спросите у нее; но скажу вам наперед, что ответа не получите. Семь тысяч лет (если верить хронографам{4}) чудесит она в мире и никому еще не изъяснила чудес своих. Заглянем ли в историю или посмотрим, что вокруг нас делается: везде сфинксовы загадки, которых и сам Эдип не отгадает. – Роза вянет, терние остается; столетний дуб, благодетель странников, падет на землю от громового удара; ядовитое дерево стоит невредимо на своем корне. Петр Великий, среди благодетельных замыслов для отечества, хладеет в объятиях смерти; ничтожный человек нередко два раза из века в век переходит. Юный счастливец, которого жизнь можно назвать улыбкою судьбы и природы, угасает в минуту, как метеор: злополучный, ненужный для света, тягостный для самого себя живет и не может дождаться конца своего… Что ж нам делать? Плакать, у кого есть слезы, и хотя изредка утешаться мыслию, что здешний свет есть только пролог драмы!
Дунул северный ветер на нежную грудь нежной родительницы, и гений жизни ее погасил свой факел!.. Да, любезный читатель, она простудилась, и в девятый день с мягкой постели переложили ее на жесткую: в гроб – а там и в землю – и засыпали, как водится, – и забыли в свете, как водится… Нет, поговорим еще о последних ее минутах.
Герой наш был тогда семи лет. Во всю болезнь матери он не хотел идти прочь от ее постели; сидел, стоял подле нее; глядел беспрестанно ей в глаза; спрашивал: «Лучше ли тебе, милая?» – «Лучше, лучше», – говорила она, пока говорить могла, – смотрела на него: глаза ее наполнялись слезами – смотрела на небо – хотела ласкать любимца души своей и боялась, чтобы ее болезнь не пристала к нему – то говорила с улыбкою: «Сядь подле меня», то говорила со вздохом: «Поди от меня!..» Ах! Он слушался только первого; другому приказанию не хотел повиноваться.
Надобно было силою оттащить его от умирающей. «Постойте, постойте! – кричал он со слезами. – Маменька хочет мне что-то сказать; я не отойду, не отойду!..» Но маменька отошла между тем от здешнего света.
Его вынесли, хотели утешать: напрасно!.. Он твердил одно: «К милой!», вырвался наконец из рук няни, прибежал, увидел мертвую на столе, схватил ее руку: она была как дерево, – прижался к ее лицу: оно было как лед… «Ах, маменька!» – закричал он и упал на землю. Его опять вынесли, больного, в сильном жару.
Отец рвался, плакал: он любил супругу, как только мог любить. Сердцу его известны были горести в жизни; но сей удар судьбы казался ему первым несчастием…
С бледным лицом, с распущенными седыми волосами стоял он подле гроба, когда отпевали усопшую; рыдая, прощался с нею; с жаром целовал ее лицо и руки; сам опускал в могилу; бросил на гроб первую горсть земли; стал на колени; поднял вверх глаза и руки; сказал: «На небесах душа твоя! Мне недолго жить остается!» и тихими шагами пошел домой. Сын его лежал в забытьи; он сел подле кровати и думал: «Неужели и ты пойдешь вслед за матерью? Неужели вы меня одного оставите?.. Да будет воля всевышнего!» – Леон открыл глаза, встал и протянул к отцу руки, говоря: «Где она? где она?» – «С ангелами, друг мой!» – «И не будет к нам назад?» – «Мы к ней будем». – «Скоро ли?» – «Скоро, друг мой; время летит и для печальных». – Они обнялися, заплакали: старец лил слезы вместе с младенцем!.. Им стало легче.
И ты, о благотворное время! Спеши излить целебный свой бальзам на рану их сердца! И ты, подобно Морфею, рассыпаешь маковые цветы забвения: брось несколько цветочков на юного моего героя: ах! он еще не созрел для глубокой, беспрестанной горести; и много, много еще будет ему случаев тосковать в жизни! Пощади его младенчество! Не забудь утешить и старца: он был всегда добрым человеком; рука его, вооруженная лютым долгом воина, убивала гордых неприятелей, но сердце его никогда не участвовало в убийстве; никогда нога его, в самом пылу сражения, не ступала бесчеловечно на трупы несчастных жертв: он любил погребать их и молиться о спасении душ. Благотворное время! Успокой старца; дай ему еще несколько мирных лет, хотя для того, чтобы он мог посвятить их на воспитание сына. Пусть иногда воспоминают они о любезной, но без тоски и страдания; пусть удар горести изредка отдается в их сердце, но тише и тише, подобно эху, которое повторяется слабее, слабее, и наконец… замолкает.
Читатель! Я хочу, чтобы мысль о покойной осталась в душе твоей: пусть она притаится во глубине ее, но не исчезнет! Когда-нибудь мы дадим тебе в руки маленькую тетрадку – и мысль сия оживится – и в глазах твоих сверкнут слезы – или я… не автор.
Итак, летящее время обтерло своими крылами слезы горестных, и всякий снова принялся за свое дело: отец – за хозяйство, а сын – за часовник.{5} Сельский дьячок, славнейший грамотей в околотке, был первым учителем Леона и не мог нахвалиться его понятием, «В три дни, – рассказывал он за чудо другим грамотеям, – в три дни затвердить все буквы, в неделю – все склады; в другую – разбирать слова и титлы: этого не видано, не слыхано! В ребенке будет путь»{6}.
В самом деле, он имел необыкновенное понятие и через несколько месяцев мог читать все церковные книги, как «Отче наш»; так же скоро выучился и писать; так же скоро начал разбирать и печать светскую, к удивлению соседственных дворян, при которых отец нередко заставлял читать Леона, чтобы радоваться в душе своей их похвалами. Первая светская книга, которую маленький герой наш, читая и читая, наизусть вытвердил, была Езоповы «Басни»: отчего во всю жизнь свою имел он редкое уважение к бессловесным тварям, помня их умные рассуждения в книге греческого мудреца, и часто, видя глупости людей, жалел, что они не имеют благоразумия скотов Езоповых.
Скоро отдали Леону ключ от желтого шкапа, в котором хранилась библиотека покойной его матери и где на двух полках стояли романы, а на третьей несколько духовных книг: важная эпоха в образовании его ума и сердца! «Дайра, восточная повесть»{7}, «Селим и Дамасина»{8}, «Мирамонд»{9}, «История лорда N»{10} – всё было прочтено в одно лето, с таким любопытством, с таким живым удовольствием, которое могло бы испугать иного воспитателя, но которым отец Леонов не мог нарадоваться, полагая, что охота ко чтению каких бы то ни было книг есть хороший знак в ребенке. Только иногда по вечерам говаривал он сыну: «Леон! Не испорти глаз. Завтре день будет; успеешь начитаться». А сам про себя думал: «Весь в мать! бывало, из рук не выпускала книги. Милый ребенок! Будь во всем похож на нее; только будь долголетнее!»
Но чем же романы пленяли его? Неужели картина любви имела столько прелестей для осьми – или десятилетнего мальчика, чтобы он мог забывать веселые игры своего возраста и целый день просиживать на одном месте, впиваясь, так сказать, всем детским вниманием своим в нескладицу «Мирамонда» или «Дайры»? Нет, Леон занимался более происшествиями, связию вещей и случаев, нежели чувствами любви романической. Натура бросает нас в мир, как в темный, дремучий лес, без всяких идей и сведений, но с большим запасом любопытства, которое весьма рано начинает действовать во младенце, тем ранее, чем природная основа души его нежнее и совершеннее. Вот то белое облако на заре жизни, за которым скоро является светило знаний и опытов! Если положить на весы, с одной стороны, те мысли и сведения, которые в душе младенца накопляются в течение десяти недель, а с другой – идеи и знания, приобретаемые зрелым умом в течение десяти лет, то перевес окажется, без всякого сомнения, на стороне первых. Благодетельная натура спешит наделить новорожденного всем необходимым для мирского странствия: разум его летит орлом в начале жизненного пространства; но там, где предметом нашего любопытства становится уже не истинная нужда, но только суемудрие, там полет обращается в пешеходство и шаги делаются час от часу труднее.
Леону открылся новый свет в романах; он увидел, как в магическом фонаре, множество разнообразных людей на сцене, множество чудных действий, приключений – игру судьбы, дотоле ему совсем неизвестную… (Но тайное предчувствие сердца говорило ему: «Ах! И ты, и ты будешь некогда ее жертвою! И тебя схватит, унесет сей вихорь… Куда?.. Куда?..») Перед глазами его беспрестанно поднимался новый занавес: ландшафт за ландшафтом, группа за группою являлись взору. – Душа Леонова плавала в книжном свете, как Христофор Коломб на Атлантическом море, для открытия… сокрытого.
Сие чтение не только не повредило его юной душе, но было еще весьма полезно для образования в нем нравственного чувства. В «Дайре», «Мирамонде», в «Селиме и Дамасине» (знает ли их читатель?), одним словом, во всех романах желтого шкапа герои и героини, несмотря на многочисленные искушения рока, остаются добродетельными; все злодеи описываются самыми черными красками; первые наконец торжествуют, последние наконец, как прах, исчезают. В нежной Леоновой душе неприметным образом, но буквами неизгладимыми начерталось следствие: «Итак, любезность и добродетель одно! Итак, зло безобразно и гнусно! Итак, добродетельный всегда побеждает, а злодей гибнет!» Сколь же такое чувство спасительно в жизни, какою твердою опорою служит оно для доброй нравственности, нет нужды доказывать. Ах! Леон в совершенных летах часто увидит противное, но сердце его не расстанется с своею утешительною системою; вопреки самой очевидности, он скажет: «Нет, нет! Торжество порока есть обман и призрак!»