© «Центрполиграф», 2023
© Художественное оформление, «Центрполиграф», 2023
Октябрьский серенький день только еще стал потухать, только еще начало смеркаться, и в мелочной лавочке, и в закусочной, помещавшихся в подвальном этаже, только еще зажгли лампы, а уж около входа в ночлежный приют начал собираться разношерстный народ, алчущий отдохновения. И каких только одежд тут нет! Вот форменное пальто, потерявшее свой первоначальный синий цвет, превратившийся во что-то буро-желтое, на спине и на рукавах с заплатами, вот фуражка с когда-то красным околышком, вот стоптанные сапожные опорки, из которых торчит сено около обернутых в грязные онучи ног, вот ситцевая кацавейка, подпоясанная веревкой и надетая на здоровом детине с опухшим лицом, вот нанковый подрясник с котомкой, привязанной за плечами, вот примитивная обувь из телячьей шкуры от чайного цибика и веревок. Серый армяк и заплатанный нагольный полушубок здесь – аристократические костюмы, валенки – роскошная уже обувь.
Дымят махорочные «цигарки», свернутые из газетной бумаги.
Кое-кто в толпе жует хлеб, вытаскивая его маленькими кусочками из-за пазухи. Кто-то в толпе говорит:
– Пострелять бы в сумерочках-то. В сумерках подают чудесно, да места занять могут, и останешься без ночлега.
– Как раз заполонят ночлежный. Что говорить! – соглашается с ним другой голос.
– А ведь еще, пожалуй, час места ждать, пока ночлежный отворят.
– Нет, и все полтора, а то и два. Ко всенощной еще не звонили.
– И присесть-то негде! А я сегодня гранил-гранил мостовую!
– Садись на чем стоишь.
– И то присесть.
Ситцевая кацавейка с подвязанной тряпицей скулой садится на тротуар, прислонясь к дому, и обхватывает руками колена.
– Городовой сгонит. Не велено садиться-то, – замечают ему из толпы.
– Где городовой-то? А пока он придет, я уж отдохну. Шестьдесят верст прошагал в три дня, так костыли-то ой-ой как ноют!
– Золотой роты господин кадет? – спрашивает его кто-то.
– Он самый.
– Когда прибыли в Питер?
– Сегодня около полудня.
– Успели пострелять?
– Здесь плохо. По дороге, за городом, стрельба была лучше.
– Там всегда лучше. Там у публики сердце теплее.
– Однако, как там ни тепло, всех в Питер тянет, никто там подолгу не сидит.
– У меня здесь родня. Я к родне пришел в Питер, – отвечает ватная кацавейка.
– К родне? Так что ж у родни не ночуешь? Что ж к ночлежному дому пришел?
– Долго рассказывать, дедушка. А только у меня здесь родня с каменными домами есть.
– Ну-у?!
– С лавками и магазинами. Все торговцы. Дядя на своих конях разъезжает. Кони – огонь.
– Вот так штука, коли не врешь!
– Зачем врать! Завтра к ним объявлюсь. Сначала к отцу…
– Ах, и родитель даже есть?
– Папаша и мачеха Прекрасная Елена. У отца магазин и электричество блещет вовсю.
– Магазин у отца? Ну-ну-у? Как же это тебя отец-то так допустил?
– Из-за него и погибаю.
– Так. Бывает…
– Бывает, что у девушки муж помирает. Ха-ха-ха!
– Ты чего зубы-то скалишь? Я правильно говорю. Прямо из-за отца погибаю. Я когда-то в бобре ходил, а летом в желтых полусапожках. Серая шляпа набекрень. При золотых часах с цепочкой. Есть лихачи на углу Невского и Садовой, что и сейчас меня признают.
– Ну вот, должно быть, сам себя и ухлопал, коли с лихачами с Садовой занимался.
– Нет, я не безобразил сначала. Конечно, эта самая «Аркадия» и «Салон варьете» были мне хорошо известны, но я просто как полированный юноша порхал.
– Ну, вот и дополировался по «Аркадиям»-то. А то на отца клепать.
– Говорю правду. Меня отец сгубил. К мачехе приревновал, к Елене Прекрасной.
– Вот оно что… Так… Будем верить.
– Рассказывай, рассказывай, милый, – сказал ситцевой кацавейке субъект в вылинявшем форменном пальто. – Долго здесь ждать, пока ночлежный отворят, все-таки послушаем.
– Шута тебе захотелось? Не дождешься. Я горд, – отвечала кацавейка. – Когда-то около меня самого шуты-то прихлебали.
Молчание.
Ударили в колокол ко всенощной. Некоторые перекрестились. Выцветшее форменное пальто сказало:
– Ведь вот теперь на паперти во время всенощной можно бы на сороковку настрелять, да боюсь, что народ в ночлежный нахлынет и без места останешься.
– Не настрелять, коли ты не ихний, – возражает кто-то. – Не допустят и встать на паперти. Своя артель нынче на каждой паперти-то из нищих, и чужих не больно-то принимают. Забьют, заколотят. Да и церковные сторожа на их стороне. Со сторожами-то ведь они делятся.
– Кондрак заключен?
– Да, на манер кондраку.
А с ситцевой кацавейкой разговаривал уж сермяжный армяк.
– А мачеха-то твоя, значит, оказалась ведьмой? – спрашивал армяк.
– И красоты неописанной, и доброты. И когда она ко мне склонность почувствовала, он ее тиранить начал и меня прогнал от себя. И вот тут-то я загулял, запил, потому сердце у меня чувствительное и несправедливости людской я не терплю.
– Так все-таки запил. Ну, вот твоя и вина.
– Запил. Мертвую запил. И все пуще и пуще. Бобры слетели с плеч, желтые полусапожки свалились. Все ниже, ниже – и пошел я, наконец, с рукой… По лавкам пошел просить пятачки. Назло ему пошел просить пятачки… чтоб срам ему был за выгнанного сына, руку к чужим людям протягивающего.
– На выпивку?
– Только на выпивку… ну и на закуску.
– Ах, вино, вино! – тяжело вздохнул сермяжный армяк.
– Яд… А заливает горе. Я и теперь, если стреляю, то прошу на сткляночку с килечкой, а не Христа ради на хлеб.
Субъект в ситцевой кацавейке умолк.
Совсем стемнело. Какой-то темно-серой шапкой нависло небо над узкой улицей. В воздухе моросило и мешало светить городским фонарям. Толпа около ночлежного приюта все увеличивалась. У входа ночлежники стали становиться в хвост. Слышались ссоры из-за мест, спорили, кто раньше пришел, кому стоять ближе к входу в приют. Какого-то подростка отколотили. Он заревел и продолжал плакать. Появился городовой, увидал какого-то пьяного и отправил его с дворником в участок.
В толпе говор.
– Вот со своего кошта один и долой. На казенные хлеба попал.
– Пьяных в участках не кормят. Я сиживал. Только ночлег. А наутро иди на все четыре стороны.
– Все равно пятачок в кармане. Ведь за ночлег-то он отдал бы пятачок.
– Как же, дожидайся!
Еще с четверть часа томительного ожидания.
– А который теперь, к примеру, час? – задает кто-то вопрос. – Пора бы уж впускать нас.
– Теперь скоро, – отвечает кто-то. – Вон народ от всенощной пошел.
– От всенощной. А ты почем знаешь, что это от всенощной? Нешто у них на лбу написано?
– Гурьбой идут. Сейчас видно. Все не было-не было никого на улице, и вдруг хлынули. Отворяют. Видишь? – слышится радостное восклицание.
И действительно двери распахнулись, и толпа двинулась в коридор, толкая друг друга.
Звякают медные деньги о стойку. Приказчик выдает билеты.
– Хорошо пахнет, – шепчет кто-то в затылок подвигающемуся перед ним вперед. – Сегодня, стало быть, щи на ужин, а не каша.
– Да каша-то, братец ты мой, вкуснее.
– Кому что. А я люблю хлебово. Только бы горячее было да посолонее.
– Здесь соли вволю…
Через несколько минут стучат ложки о чашки, за длинными столами слышно всхлебывание, чавканье, уста жуют. Ночлежники кормятся перед отправлением ко сну. Здесь тоже очередь. Кормят партиями. Одни сменяют других. Покончившие с ужином обтирают ладонью усы и бороды.
Слышится сожаление:
– Хорошо и горячо, да мало. Только растравило горло.
– За пятак с ночлегом и это благодать, – отвечает кто-то. – Конечно, тут надо подкармливаться от себя. У меня баранки есть на закуску.
– Так то у тебя. Вишь, ты какой запасливый. А я налегке пришел.
Ночлежная мало-помалу наполняется. Нары с койками занимаются по нумерам. Тускло светят с потолка керосиновые лампы. В дополнение к ним горит камин. Около него просушиваются. Некоторые ночлежники тотчас же разулись и потрясают перед огнем онучами, обувью. Выветренное для ночлега помещение быстро начинает пропахивать прелью, потом, кислым запахом овчины.
На нарах на двух койках рядом уже залегли – ситцевая кацавейка и форменное пальто, потерявшее свой первоначальный вид и цвет. Они раздеваются, кладут свою одежду под голову и знакомятся.
– Так купеческое отродье ты, значит, – говорит форменное пальто, слышавшее еще на улице рассказ ситцевой кацавейки. – Из лавочников. Так, так… А я, братец ты мой, от кутьи.
– У-гм… – издает звук кацавейка, рассматривая пальцы на своих ногах. – Стер ноги-то как! Шестьдесят ведь верст отмаршировал, а обувь балетная…
– И кадет ты золотой роты, – продолжает форменное пальто.
– Он самый.
– Спиридоном поворотом называемый.
– Вот-вот.
– Ну и я то же самое. Молебны бы мне петь, по похоронам кутью с изюмом есть, а вот я по несколько раз в году странствую из места приписки в Питер обратно. Ты чудовской, что ли?
– Нет.
– Ну так кронштадтский?
– Нет.
– Лужской не можешь быть, потому я сам лужской приписки и тебя бы знал.
– Шлиссельбургский я, шлиссельбургский. Шлиссельбург-то ты и забыл. Шлиссельбургской золотой роты я кадет… Спиридон поворот, – отвечала ситцевая кацавейка.
– Который раз в Питер пришел в нынешнем году?
– С весны третий… Летом у нас и в Шлиссельбурге не очень худо. Богомольцы у Казанской, на пароходной пристани есть заработок.
– Ну а я второй прибрел. Нам из Луги далеко. Что кронштадтским, что колпинским, что шлиссельбургским – шаль.
– Ну, не больно-то и шаль, коли из Шлиссельбурга. Шестьдесят верст шагать. А тянет сюда. Вот завтра объявлюсь перед родственничками.
– Обрадуются?
– В ужас впадут, когда приду в лавку вот в эдаком наряде, протяну руку и буду просить на сткляночку с килечкой. Первый визит к отцу.
– Не любит?
– Кто ж любит срам! Сейчас разговор: сын приходил во вретище, руку протягивал, милостыню просил. А я во второй раз нанесу визит. Разговор еще пуще. Потом покажу свой срам и перед другими сродственничками. В рынок приду, в рынке по лавкам сродственничков пройдусь с рукой и буду на сткляночку с килечкой просить. Потом по знакомым… А разговор-то пуще, огласка-то шире.
– А как подают? – поинтересовалось форменное пальто.
– Подают-то при стрельбе сродственники мало, никто больше двугривенного не дает, а рубля-то я и не видал и не запомню. Разве кто велит зайти домой да обноски даст…
– А ты обноски в оборот?..
– Само собой. Нельзя же мне жить без расходного капитала, – отвечала ситцевая кацавейка. – Но дело, друг, не в этом. Надо конца ждать. Конец венчает дело. Как сраму этого самого наглотаются – сейчас отец через приказчика об отступном переговоры вести начнет: сколько возьмешь, чтобы из Питера исчезнуть? Сколько возьмешь, чтобы избавить нас от срама? Ну и говоришь цену.
– Так-так… Ловко. Ну а сколько же заполучить можешь?
– Да нынче один раз сорок взял, летом в другой раз – пятьдесят.
– Рублей? Тс… Для кадета чего же лучше? Большой капитал. Ну а нынче опять цену поднимешь? Надеешься сорвать больше?
– Да отчего не взять, коли дадут. Буду торговаться.
Форменное пальто в восторге.
– Скажи на милость, как это у тебя хорошо придумано! – дивится он. – А вот кутье взять негде. На это наши не пойдут, хотя и у меня здесь есть дядя по матери, протопоп. Ну а как же ты потом, когда получишь отступного?
– Я честен. Вором я никогда не был и надувательством никогда не занимался. Если уж я раз взял, то уж больше на глаза им не покажусь. Я просто несчастный человек и из-за вина пропадаю. Ну поприоденут меня, денег дадут, я и начну душеньку свою потешать, барином жить где-нибудь в уголке в сторонке. И проживу всласть, пока капиталов хватить, – рассказывала ситцевая кацавейка.
– А как капиталы к концу?
– Ну, за одежу примусь.
– А когда одеже конец?
– Тогда сызнова: «Подайте на сткляночку с килечкой». Но уж по рынку не прошу, не конфужу их. А там порядок известный… Заберут за прошение милостыни в нищенский комитет на казенные хлеба. Если ты тоже кадет золотой роты, то порядок-то уж тебе известный. Допросы, расспросы. Оденут в казенное добро и перешлют обратно на место приписки. На то мы и Спиридоны повороты. – Ситцевая кацавейка умолкла, почесалась и сказала: – Спать пора. Умаялся… Глаза слипаются.
Через минуту и ситцевая кацавейка, и форменное пальто спали.
Спали, однако, ночлежники тревожно. Ночью они то и дело просыпались при каждом шорохе. Они ждали так называемой ими самими «облавы», то есть ревизии паспортов, причем не имеющие таковых сейчас же арестовываются полицией и уводятся, но в эту ночь облавы не было.
Ночлежники проснулись рано утром и тотчас же начали одеваться, сбираясь в «поход», как они выражались. При выходе из ночлежного приюта им давали по большой кружке горячего чая, по куску сахару и по ломтю хлеба. Горячую влагу они глотали жадно, то и дело разбавляя ее кипятком, дабы увеличить число жидкости.
За чаем ситцевая кацавейка и потерявшее свой вид и цвет форменное пальто опять встретились.
– Стало быть, у тебя скоро пиры предстоят, – сказало кацавейке пальто, вспоминая вчерашний рассказ о свидании ее с родственниками.
– Пиры – не пиры, а в первый-то день все же наберу по пятиалтынным да двугривенным рубля два, – отвечала кацавейка.
– Попотчуй товарища на радостях-то. Я кутейницкого отродья. Мне негде взять.
– Ладно. Я к своим жалостлив.
– Где встретимся-то? С собой тебе меня взять невозможно?
– Боже избави! Нешто вдвоем стрелять можно? Ты сам знаешь. И в одиночку-то, так и то мимо городового проскользать да и проскользать надо. А ты, как стемнеет, приходи сегодня сюда… Я буду с сороковкой. Вот на сон здесь грядущий и разопьем.
– Да будто ты сюда придешь на ночлег, два-то рубля настрелявши? При двух-то рублях ты можешь и на постоялом дворе прохлаждаться при разносолах.
– Конечно, следовало бы отлежаться и отдохнуть. Давно уж я не прохлаждался в благодушии. Ну да вот что. Приходи в сумерки на Невский к Гостиному двору и жди меня там на скамейке.
– Со скамейки-то как бы городовой не согнал?
– Ты руки не протягивай, так он тебя и не тронет. Не проси около Гостиного-то, уж воздержись. Ну а сгонит со скамейки… так прохаживайся.
– Ладно. Спасибо. Я приду.
– Приходи. А куда ночевать пойдем – там видно будет. Ведь и я тоже пока еще в неизвестности, много ли в рынке-то настреляю. Может быть, и рубля не соберу.
Напившись чаю, соседи по ночлегу стали уходить из ночлежного приюта. Вот они вышли на улицу и подали друг другу руку.
– Сосед, а сосед! Да как тебя зовут? – спросило форменное пальто кацавейку.
– Имя мое тяжелое: Пуд. Пуд Чубыкин, – сказала кацавейка.
– Января четвертого празднуешь. Знаю. А меня – Серапионом. Серапион Скосырев.
Ночлежники расстались.
Было еще рано. Часы показывали в окне часового мастера еще только восемь. В подвальном этаже в мелочной лавочке горел еще огонь. На улице было сыро. Падал мелкий мокрый снежок, дул ветер. Холодная сырость пронизывала до костей.
«Только-только еще отворять лавки начнут, пока я приду в рынок», – рассуждал Пуд Чубыкин, ежась, засунул красные руки в рукава кацавейки и поспешно зашагал стоптанными дырявыми сапожонками, чтоб согреться.
Вот и рынок, где торговал его дядя-суровщик. Бакалейные и щепенные лавки были уже отворены, и в них торговали, но суровские еще только отворялись, а галантерейная и суровская лавка его дяди была еще заперта. Напротив рынка в доме красовался своими расписными вывесками чайный и фруктовый магазин отца Пуда Чубыкина с изображением фруктов в вазах, цибиков с чаем, стеклянных сосудов с кофе и голов сахару. Он был уже отворен. Пуд Чубыкин взглянул на него и смахнул с глаза слезу.
«Вот здесь тринадцатилетним мальчонком начал я когда-то привыкать к торговле, на первых порах ел в неимоверном количестве сахар, делал кораблики из оберточной бумаги, ласкал большого серого кота, всегда лежавшего на мешке с сушеным цикорием или на обернутом в дерюжный мешок медном горячем чайнике с чаем, ел, походя, апельсины, яблоки, мармелад, невзирая на предупреждения приказчиков не делать этого».
И вспомнилось Чубыкину, как он на первых порах объелся продажными сластями, заболел, долго хворал и, наконец, выздоровел.
В лавке говорили:
– Обожрался раз, так уж теперь зря есть не станет. Отвратит от сладкого.
И помнит Пуд Чубыкин, что его действительно отвратило от сладкого. Сахар, коврижка, медовые и мятные пряники и мармелад сделались ему противными. Он даже чай и кофе перестал пить внакладку. На яблоки, груши, апельсины и орехи ему даже глядеть не хотелось.
Он стоял перед лавкой своего отца, заложа руки в рукава, переминался от холода, колотил ногу об ногу и вспоминал прошлое, вспоминал свое детство, юношество.
Он вспомнил, как ласково относились к нему в лавке их обычные покупатели, и в ушах его звенели их фразы:
– А, молодой хозяин! А ну-ка, молодой хозяин, отвесь-ка мне пару фунтиков сахарку… Да с корочками, голубчик, с корочками, чтоб повыгоднее было, потому мне для прикуски.
Маленький Пуд ухмылялся во всю ширину своего лица, отодвигался застенчиво от прилавка и щекотал за ухом кота, а приказчик отвешивал требуемое.
– Ну, теперь лимон. Молодой хозяин, лимончик мне, лимончик. Что ж ты с покупателем-то, друг, не занимаешься? Давай лимончик. Только кожу-то потоньше выбери. Ну? Давай сюда лимончик. Угождай постоянному покупателю. Ты еще под стол пешком бегал, а я уж у вас покупал в вашей лавке.
Покупатель глядел ласково, любовно щурился как-то на маленького Пуда.
Взглядывал на Пуда и приказчик и, подавая покупателю лимон, говорил:
– Недавно он у нас в лавке. Только еще приглядывается. Где же ему!
– Первенец? Старший у отца? – интересовался покупатель.
Он, Пуд, продолжал молчать и щекотал кота, а приказчик опять отвечал за него:
– Перед ним дочка. Та на год старше его. А после него двое махоньких есть.
– Маменькин сынок? Поди, балует мать-то?
– Не приведи бог как. Не хотела и в лавку отпускать, да уж папаша приструнил.
Покупатель расплачивается за сахар, за чай, за лимон и бормочет:
– Ну что ж, привыкай при отцовском деле, веди себя хорошенько… Старайся… Вырастешь большой – отцу подмога будешь.
«Отцу подмога», – повторяет про себя Пуд Чубыкин, и в душе его что-то шевелится. Ему горько, горько за себя. Какая-то болезненная спазма сжимает ему горло. Он еще раз смахивает с глаза слезу и отворачивается от фруктовой и колониальной лавки своего отца, машет рукой и входит в щепенную лавку, находящуюся в рынке.
– Подайте отставному торговцу на сткляночку с килечкой… – произнес Пуд Чубыкин, скромно остановясь у дверей лавки около целой пирамиды, нагроможденной из деревянных лоханки, ушатов, корыт и ведер. – Иззяб, погреться надо.
Приказчик с седой бородой, в суконной чуйке на овчине, продававший что-то какой-то женщине, поднял голову и воскликнул:
– А, Пуд Савельич! Давно ли в Питере? Когда объявился?
Пуд Чубыкин как-то весь передернулся – привычка, приобретенная им при прошении милостыни, – и осклабился всем своим опухшим лицом с синяком под глазом.
– Вчера около полудня по липовой чугунке с курьерским поездом приехал, – отвечал он.
– С Валаама?
– Никак нет-с, из Шлиссельбурга Спиридоном поворотом.
– А говорили тут, что тебя твой отец в монастырь на Валаам на покаяние упрятал.
– Папашенька мой не имеет надо мной теперь никакой власти, с тех пор, как я посадским объявился. Меня полиция приписала теперь к шлиссельбургским мещанам, и я сам по себе. Я вольный казак. Не оставьте.
Он опять весь передернулся и просительно склонил голову набок. Приказчик полез в выручку, достал оттуда медяк и подал его Чубыкину.
– Обыкновенным нищим подаем по копейке, а ты уж свой человек, тебе пятачок, – проговорил он.
– Благодарим покорно.
Чубыкин хотел уходить.
– Постой… – остановил его приказчик. – Все еще малодушествуешь? Все еще пьешь?
– Да уж это моя тропинка до могилы. Дай вам Бог здоровья.
Чубыкин опять сделал движение, чтобы выйти из лавки.
– Погоди… Чего бежишь! Перед отцом-то уже объявлялся? – задал ему вопрос приказчик.
– В вашу лавку – в первую. К отцу потом. Отец добром не подаст. С него надо нахрапом брать. Прощенья просим.
Через минуту Чубыкин входил в мясную лавку, находящуюся рядом с щепенной.
У входа за ясневой конторкой виднелся хозяин лавки, средних лет мужчина в белом переднике поверх чуйки и в суконном картузе. Чубыкин сделал ему под козырек, приложив красную руку около правого виска к своей войлочной шапке, и произнес:
– Михаилу Акимычу особенное… Пожертвуйте прежнему соседу гривенничек на сткляночку с килечкой…
– Ба! Пуд! Опять в Петербурге? Да ведь тебя, говорят, только что выслали в Шлиссельбург, – сказал он.
– А вы думаете, Михайло Акимыч, там нашему брату, посадскому, сладко живется? Ой-ой! Время осеннее. Богомольцы перестали ездить. Проезжих через Шлюшин тоже не перевалило. Стреляй – не стреляй, ничего не очистится.
– И все еще вином балуешься? Вишь, лик-то как у тебя перекосило! Пора бы это тебе, Пуд, тебе все бросить.
– Бросить. Хе-хе-хе… Михайло Акимыч… А вдруг кто найдет, если я брошу?.. Навек несчастный человек будет. Пожертвуйте от щедрот своих, что не жаль…
– Изволь. Только ведь тебе на вино. Пользы от моей жертвы никакой не будет.
– И не скрываю-с, что на вино. Не обманываю, не надуваю, не грешу.
– Вот тебе гривенник. А только ты лучше купи сайку с печенкой да поешь хорошенько.
– Солененького нашему брату лучше, Михайло Акимыч. Вот возьму я селедочку за пятачок…
– Да брось ты это, наплюй… Побаловал, и за щеку… Примирись с отцом.
– Отец и я, Михайло Акимыч, все равно что небо и земля. Как земле с небом не сойтись, так и мне с ним. Желаю доброго здоровья, – поклонился Чубыкин, пятясь к двери.
– Поклонись ему, повинись перед ним, – продолжал хозяин мясной лавки.
– Мне перед ним виниться нечего. Он передо мной виноват.
– А ты гордость-то смири…
– Эх, Михайло Акимыч! Ведь вы наши дела знаете. Не вам рассказывать! Ну, благодарю покорно за ваши ласки! Не оставьте впредь, если нас не вышлют.
Чубыкин юркнул за дверь.
И вот он перед суровской лавкой своего дяди, брата покойной матери. На вывеске золотыми буквами значилось: «Продажа суровских и галантерейных товаров купца О.В. Укромина». Лавку только что отворяли. Приказчики стояли гурьбой перед полуотворенными дверьми. Старший приказчик звенел ключами. Чубыкин подошел к ним и вытянулся во фрунт.
– Господам суровщикам поклон и почтение! Дяденька Осип Вавилыч, все ли в добром здоровье?
– А, Пудя! Опять объявился! – весело заговорили приказчики.
– Вчера из богоспасаемого града Шлюпиина. Бог милости прислал, – отвечал Чубыкин. – Ну-ка, ребятки, складывайтесь дядину племяннику на бутылочку.
– Постой… погоди… Над нами не каплет. А дяденька твой Осип Вавилыч только вчера вспоминал о тебе, – сказал старший приказчик с подстриженной бородкой. – Прочитал он в газетах, что есть какая-то лечебница, где лечат от запоя… «Вот бы, – говорит, – нашего Пуда»…
– Мне, Василий Парамоныч, лягушку в водку сажали, с лягушкой меня водкой поили – и то ничего не помогло, – был ответ.
– Тьфу ты, пропасть! – плюнул приказчик в барашковой скуфейке. – И неужто после этого не опротивело?
– Напротив, друг… Даже слаще стала. Пожертвуй, Филимоша, гривенничек! – обратился к нему Чубыкин. – Кажется, ведь тебя Филимоном звать?
– Правильно. Но я пожертвовал бы тебе и больше, да ведь попусту: ты пропьешь.
– Пропью, милый… Это правильно… Но все-таки хоть в закусочной где-нибудь бы всласть пообедать. Давно уж я горячего не ел. Сейчас бы это я сткляночку, а потом селянку на сковородке с ветчинкой. Вот я уж пятиалтынный насбирал. Да что пятиалтынный! Пятиалтынный мало.
Приказчики распахнули ставни и вошли в лавку. Вошел вслед за ними и Чубыкин. Старший приказчик посмотрел на него с ног до головы и сказал:
– Накормить-то тебя, Пудя, и сейчас можем. Стоит только саечника позвать, у него и селянка есть, и все…
– Ярославский Борель? Знаю я его… и он меня, поди, помнит. Едал я у него… Но без сороковочки-то, Василий Парамоныч, мне и кусок в горло не пойдет. Да и зачем вас конфузить тут около лавки. А вы сложитесь, кому что не жаль, и отпустите мне деньгами. Отнесу я дань в казенку, выпью за ваше здоровье общее, а затем в закусочную. Сыпьте, господа, в шапку Пуду Чубыкину, сыпьте…
И Пуд Чубыкии снял свою войлочную шапчонку и протянул ее приказчикам.
Приказчики медлили, и один из них произнес:
– Складчину мы сделаем, не в этом речь. Но не лучше ли для тебя сапожонки какие ни на есть купить? Вон у тебя что на ногах-то…
Третий приказчик махнул рукой.
– Не стоит. Все равно пропьет. И сапоги пропьет. Я его характер знаю, – проговорил он. – Ведь уж не в первый раз.
– Пропью, милый… Истинно, пропью. Я и не скрываюсь, – откликнулся Пуд Чубыкин.
– Ну так вот тебе пятачок на выпивку.
– Благодарю покорно. Господа, сыпьте хозяйскому племяннику! – потрясал шапкой Чубыкин.
Приказчики клали кто пятачок, кто три копейки и говорили в свое оправдание:
– Тебе поменьше-то сразу давать, так лучше. Ведь еще не раз зайдешь попросить.
– Зайду, ребятки, зайду, если фараоны не изловят. Да ведь вот надо еще перед дяденькой Осипом Вавилычем предстать. Ему я уж завтра объявлюсь. А вам – мерси. Мерси и адье до другого раза, – закончил Чубыкин с ужимками, послал даже летучий поцелуй и выскочил из лавки.