Когда люди, служившие в царских слонечнях, увидали, что пришел новый человек доброй волею и охотою, чтобы ходить за диким слоном, то все удивилися и собралися смотреть, как он будет входить в просторное стойло, где слон стоял, прикованный за ногу к стояку, сплоченному из пяти толстых свай, вколоченных в землю с корневища по макушки и опоясанных в три ряда толстыми медными обручами.
Пришел и главный конюший посмотреть на Долгожива и сказал ему:
– Ну, входи не робеючи; будешь цел, я тебе дам жалованье против всех других вчетверо, и услышит про тебя царь – будешь ты у него в большой милости, а не будешь цел – на себя пеняй: не неволим тебя, а идешь вольной волею.
– Да, – сказал Долгожив, – я иду вольной волею, и совсем не для большой платы и милости, а иду, чтобы отдать мою жизнь, кому она надобна.
А сам вспоминает слова своего родителя и думает: «Кажется, этак я не гляжу слишком близко и не гляжу чересчур далеко, а гляжу так, как надобно, потому что человеку надо помогать неотложно, когда ему скорбь угрожает, а о себе нечего вдаль долго вздумывать: что вдали, то в свое время объявится».
И с этим Долгожив вздохнул вольным вздохом во всю свою молодую грудь и запел нараспев громким голосом про то самое, о чем ему думалось, и стал нагребать в корзины из вороха рисовое зерно, приготовленное на корм слонам. А как насыпал рисом три корзины, что составляло для слона ежедневную дачу, то поставил эту корзину себе на голову и пошел в стойло к дикому слону без всякого страха и с веселою песнею.
Слон же ждал его, поводя длинным хоботом во все стороны, но при входе Долгожива не взметался, как при входе других делал. И так дал ему высыпать корзину риса и кормежный напол и выйти благополучно вон; а когда Долгожив принес с песнею вторую корзину, то слон стал ушами хлопать от радости, а когда третью принес, то слон согнул свой хобот и начал им Долгожива ласкать и поглаживать.
Доложили об этом царю Брамадате, и тот захотел сам увидать Долгожива и велел ему при себе свои песни спеть, и пение Долгоживово сразу царю Брамадате понравилось, и полюбил он молодого приставника и за ясный взгляд его лица, и за мужественную смелость, и за чудесное пение. И сказал Брамадата, бенаресский царь, Долгоживу:
– Быть тебе при моем могучем, диком слоне приставником и получать всякого жалованья против всех других больше вчетверо, а есть и пить с моего стола, а как уберешься в слонечне, обрядив слона, то скидавай с себя платье приставничье и надевай на себя лучшее платье, которое я тебе с своего плеча сошью, и приходи ко мне всякий день, чтобы предо мною петь и со мною разговаривать.
Так Брамадате-царю молодой Долгожив полюбился от разу, а как он стал всякий день к нему во дворец приходить и перед ним петь и с ним разговаривать, то понравился Долгожив Брамадате-царю во всех статьях, и столь его привлек к себе своим ласковым нравом и разумным о всех вещах рассуждением, что стал он царю самым милым человеком, и перевел его Брамадата жить из слонечных конюшен в свой царский дворец и не хотел расставаться с ним даже на самое малое время, а где сам сидит, тут и его держит, и куда выедет, туда и его с собой берет: и на войны, и на ристалища, и на охоты на тигров и других больших зверей. И назвал Брамадата, бенаресский царь, Долгожива уже не слоновьим приставником, а собственным его царским и задушевным другом. А ни Брамадата-царь, ни его придворные не знали, что Долгожив – сам природный царевич, сын казненного казальского царя Радована.
И так прожили Брамадата с Долгоживом в завидном для всех царедворцев содружестве целый год, а на втором году у них между собою вышло особое приключение.
Выехал раз царь Брамадата на охоту за тиграми, и была с ним большая свита его придворных людей и стрелков самых искуснейших, а рядом с ним ехал верхом на коне Долгожив. И началась у них охота очень большая, и побили они уже много зверей, и вдруг на них выскочил огромный тигр и начал яро скакать, и то покажется на вид и человека разорвет, то опять в дебри скроется, и рассердил он всех, и все охотники ударились за ним в погоню, и все порознь разбилися и в лесу растерялися, так что не скличутся в лесу и не свидятся, и не заметили, что вгорячах своего царя потеряли. А царь Брамадата очутился в непроходимой чаще только вдвоем с Долгоживом и почувствовал смертельную усталость.
Тогда сказал Брамадата Долгоживу:
– Я уснуть хочу, а боюсь, не ужалил бы меня, сонного, ядовитый гад. Разнуздай поскорей наших коней и привяжи их к деревьям, пускай ходят вокруг и травою покормятся, а сам сядь и дай мне положить мою голову тебе на колени и побереги мою жизнь, пока я усну и наберу опять себе силы, чтобы нам из этого леса выбраться.
– Хорошо, – отвечал Долгожив, – все сейчас будет по-твоему.
Разнуздал Долгожив верховых коней, поослабил на них седельные подпруги и привязал их на долгих ремнях к деревьям, чтобы могли траву есть, а сам раскинул свою одежду, сел под деревом, сложив ноги накрест, и уложил на колени себе голову царя Брамадаты. А тот от несносного жара и от усталости, как только прилег головою в колена к Долгоживу, так и заснул самым крепким сном.
Долгожив же сидел и берег его, чтобы не подкрался к нему из травы и не ужалил его какой-нибудь ядовитый гад, и обмахивал лицо спящего царя веткою, а сам, глядя на лицо его, стал раздумывать:
«Вот это спит у меня на коленях Брамадата, бенаресский царь, который сделал много зла всему нашему царству Казальскому: он наших добрых людей побил, а остальных в плен забрал, и одних замучил в неволе на тяжких работах, и других совратил с пути кротости и научил их неверности и жестоким военным обычаям; он отнял у нас все стада и обозы, и казну, и всякий съестной запас, а земляные угодья под себя подбил с одной жадностью и забросил их без ухода лежать в опусте; да убил еще он без вины моего отца с моей матерью и повелел их еще перед смертью срамить – водить на посмешище по всем улицам, а потом рассек их наполы, да хотел, чтобы их тела, на части рассеченные, в горячей пыли бы валялися без погребения, – вот мне теперь какой случай пришел, чтобы за все его зло с ним разделаться!»
И как только вздумал это Долгожив, так и не заметил, как поспешно рука его вынула из ножен меч, и он поднял этот меч над открытым горлом Брамадаты. Но в тот самый миг, как хотел Долгожив провести острым мечом по горлу спящего царя, пролетело у него в уме предсмертное завещание отцовское, и сказал он себе: «Мой отец, когда его на казнь вели, сказал мне: ”Сын мой, Долгожив, не смотри ни слишком далеко, ни слишком близко, потому что вражда умиротворяется не враждою, а милосердием“. Не хорошо будет, если я этих слов моего отца не послушаюся».
Так сказал себе Долгожив, и рука его вложила обратно меч в ножны.
Но не сразу борьба эта в сердце Долгожива утихла и темная страсть мщения уступила место свету милосердия. Трижды овладевала им жажда мщения, и три раза вынимал он из ножен меч свой и ставил его лезвие над открытым горлом спящего Брамадаты, и опять трижды вкладывал его назад в ножны, когда вспоминал отцовы слова; и когда он вложил свой меч в ножны в последний раз, то вдруг Брамадата страшно заметался во сне и, пробудясь от сна, стал говорить:
– Крепко я спал, но ужасно встревожился и не могу в себя прийти.
– Отчего? – спросил Долгожив.
– Оттого, что приснился мне страшный сон, будто ты поднимал надо мною острый меч и хотел перерезать им шею мне.
И как сказал это Брамадата, то вдруг запылала в душе Долгожива страшная месть, и он сказал царю хриплым голосом:
– Что тебе снилося, то и въявь было, – и с этим схватил одною рукою Брамадату за волосы и перегнул ему голову через свое колено так, что у того все горло кверху выперло, а другою рукою выхватил меч и, приставив его к горлу Брамадате, начал говорить ему:
– Узнай же теперь, Брамадата, бенаресский царь, что я, отрок Долгожив, – сын Радована, царя казальского. Ты нам сделал очень много зла, ты отнял у нас стада, и обозы, и землю, и казну, и всякий запас, да умертвил и отца и мать мою, а теперь настал твой черед сгибнуть, и пришло время отмстить тебе за твою вражду.
И хотел уже Долгожив двинуть рукою и перерезать горло Брамадате, царю бенаресскому, но лицо царя облилося слезами и исказилося ужасом, и он, обняв колена отрока Долгожива, стал его просить через слезы жалостливым голосом:
– Даруй мне жизнь, сын мой Долгожив. Даруй мне жизнь, дай мне видеть свет твоей милостью.
А Долгожив улыбнулся и сказал в ответ:
– Ты ведь царь! Что же ты просишь: я ли могу даровать тебе жизнь! Это ты можешь даровать мне жизнь, а не я тебе.
– Ах, мой сын Долгожив, – отвечал ему царь Брамадата, – это так было во всю мою жизнь, когда я мог по своей воле отнимать жизнь у своих людей и у данников, но не так оно сделалось в этот час, которого я никогда над собой не желал видеть и который, однако, настиг меня. Теперь твоя надо мною власть, и я вижу свой прошлый грех, когда я велел отнимать у людей жизнь, им Самим Богом данную, и мучится за это душа моя мукой ужасною, и прошу я под твоим мечом у тебя, отрок мой, милосердия: даруй мне жизнь, сын мой Долгожив, даруй жизнь мне и поверь мне по опыту, что если ты не проведешь мечом по моей шее и не отделишь от плеч мою голову, то ты больше увидишь радости, чем бы сказнив меня за то зло, которое я сделал твоим неповинным родителям.
А Долгоживу опять пришли на память предсмертные слова отца его, и ярость в душе его понизилась, и стал находить на него дух милосердия, и отодвинул он меч с шеи царя и сказал:
– Дарю тебе жизнь, и ты не отнимай вперед жизнь ни у кого. – И с этим Долгожив всунул меч в ножны, и оба они с царем Брамадатою обнялися и как будто бы вновь народилися и стали беседовать.
А в беседе Брамадата, царь бенаресский, захотел узнать все зло, какое Долгожив и его родители испытали от его прошлой лютости, и что с самим Долгоживом случилося – отчего он взял над гневом своим обладание. Долгожив рассказал Брамадате про все, что испытал он, и когда дошел до того, как его спасали от гнева слова, которые сказал ему перед смертью его родитель: «Не смотри ни слишком далеко, ни слишком близко и знай, что вражда умиротворяется не враждою, а милосердием», – тогда Брамадата-царь спросил у него:
– Скажи же мне, сын мой Долгожив, что разумеешь ты в этих словах, чтобы ими себя руководствовать?
А Долгожив отвечал ему:
– Разумею я, о царь, так: то, что сказал мне отец мой перед смертью: «Не смотри слишком далеко», – это значит: не давай в себе вражде долго длиться, а «Не смотри слишком близко» – значит: не расходись с человеком спешно, не испробовав повергнуть его кротко на лучшее. А что сказал мой отец, что «вражда не умиротворяется враждою, а милосердием», то означает, что ты, о царь, умертвил моего отца и мать мою, а если бы я за это отнял теперь у тебя жизнь, то через это вражда бы не умирилася, а умножилась, потому что те, кто предан тебе, отняли бы у меня жизнь, а кто предан мне, стали бы искать, как у них отнять жизнь, и так через нас вражда бы не умирилась, а умножилась, и конца бы ей не было. А теперь, когда я не стал смотреть слишком далеко, питая злобу, и не смотрел слишком близко: не разошелся с тобою, а поверил тебе, что ты не станешь отнимать жизнь у людей, – то и побеждена вражда милосердием. Вот и тебе годится то, что сказал мой отец, – что «не враждой умиротворяется вражда, а милосердием». Это и думал мой отец перед смертью, сожалея, что он разошелся с тобою поспешно, не испытав переменить твои мысли от грозного обычая к доброму.
И как сказал это отрок Долгожив Брамадате, царю бенаресскому, то Брамадата-царь и задумался, и на ресницах капля слез затяжелела и свесилась. И сказал Брамадата терпеливому отроку:
– Коротко слово твое, сын мой, а смысл его длинен будет во весь век всей жизни на земле всего рода человеческого.
И с этой поры переменился царь Брамадата во всем нраве своем, и не было при нем более никогда казней над людьми, потому что он ни на что не смотрел слишком далеко или слишком близко и всегда помнил, что вражда умиротворяется не враждою, а милосердием.
1884–1885 гг.
В греческом городе Виза́нтии, прежде чем этот город стал называться Виза́нтий, жили два соседа. Один был еврей, а другой крещеный из потаенных; еврей содержал ветхозаветную веру пророка Моисея, а крещеный разумно соблюдал свою христианскую веру. Оба соседа жили исправно, а промыслами занимались различными: еврей делал золотые и серебряные вещи, а христианин имел корабли и посылал их с товарами за море. По соседству они друг другу ничем не досаждали и имели обыкновение никогда друг с другом о вере не спорить. Кто из них в какой вере родился, тот в такой и пребывал и свою веру перед другим не превозносил, а чужую не унижал и не порочил. Оба рассуждали так: «Кому что в рассуждении веры от Бога открыто, такова, значит, воля Божия». И так они в добром согласии прожили много лет счастливо.
У обоих этих соседей было по сыну, которые родились в один год. Христианин своего сына потаенно окрестил и назвал Федором, а еврей своего, по еврейскому закону, в восьмой день обрезал и назвал его Абрамом.
Тогда в Царьграде главною верой была еще вера языческая. Христиане и евреи, которые жили между язычниками, старались себя явно не оказывать, чтобы не дразнить язычников и не наклика́ть на себя неудовольствия. А потому как крещение Федора, так и обре́зание Абрама отцы их сделали в домах своих без угощения, потихоньку, при одних своих близких родных.
Оба соседа, получив от Бога потомство, были очень рады. Христианин говорил:
– Добрый сосед! Дай Бог, чтобы сыновья наши жили между собою так же ладно, как мы между собою прожили.
И еврей сказал то же самое:
– Дай Бог, сосед, но я думаю, что дети наши должны жить еще согласнее, потому что они от нас, отцов своих, имеют добрый пример, что в согласии заключается удобье и счастье, а в несогласии – всякое беспокойство и разорение.
Когда мальчики, Федор и Абрам, подросли до той поры, что их стали манить совместные игры и забавы, то обе матери – и христианка, и жидовка – начали выносить на огород и сажать их вместе, чтобы они забавлялись, а большим не мешали. А огороды у еврея и у христианина были рядом бок о бок и, по тогдашней простоте, ничем не были разгорожены. Вынесет еврейка, посадит своего Абрамку – и христианка принесет своего Федю и тоже посадит его рядом на траве под большой розовый куст; надают им каких попало детских забавок, чтобы играли, а сами пойдут каждая к своим делам по домашеству. Но всегда, бывало, и одна, и другая строго-настрого детям наказывали, чтобы играли мирно и весело, как хотят, а ссориться чтобы не смели. Ежели же в чем-нибудь не сумеют поладить, то чтобы не жаловались, а сами между собою мирились.
В таком простом, но добром научении мальчики выросли и сжились друг с другом так, что любили один другого совершенно как два согласные родные брата. Даже и более, потому что между родными братьями по крови бывают иногда несогласие и зависть, а у Федора с Абрамом ничего подобного не было. Что одному было любо, то и другому нравилось. А что один из них был окрещен, а другой обрезан, этого они совсем не знали. За занятиями и недосугами родители их оставляли им это без растолкования, да дети даже еще и не уразумели бы в своем возрасте, в чем тут разница. В невинном детском маломыслии они вместе играли и, наигравшись вместе, обнявшись, засыпали на травке, спрятав головы под один и тот же розовый куст, в котором копошились золотые пчелки, а детей не трогали, все равно как христианина, так и жидовина.
Но вот Федор и Абрам подросли и настало время посылать их в школу. А это случилось, когда в Константинополе язычество приканчивалось и была уже объявлена главною вера христианская. Идольские капища тогда разоряли или переделывали на церкви и на городских стенах, над воротами, стали писать образа, чтобы всякий, проходя, кланялся и молился.
В эту пору многое стали заводить на иной лад, и некоторые учители начали изъяснять высшему правительству, что христианину и еврею вместе ходить в одну школу не годится, а непременно надо разделять детей порознь, чтоб они с малолетства не смешивались, потому что будто вместе им нельзя дать согласного научения, так как у евреев главный закон веры – от Моисея, человека Божия, а у других – от Христа. Мы их ветхий закон признаем, но только к нему от своего Нового Завета добавку делаем, а евреи думают, что им добавки не надо, а довольно и одно то соблюсти, что в старом законе от Моисея показано.
Матери Федора и Абрама нетвердо разумели, что их религии подробно касается, а знали по-женски одно наружное. Знали они, например, что жидовкам в свое время надо в ванну лазить и окунаться по обязанности, а крещеным женщинам – заведено мыться только когда понадобится; или что христианам можно есть свинину, а жидам свиное мясо запрещено и не позволено. Прочего же, что есть главное в том и в другом законе, они до тонкости не понимали и молились по-своему, каждая про себя, как была научена в детстве. Больше же всего обе они жили с тою заботой, чтобы в соседстве по домашеству им одной от другой было как можно удобнее и чтобы не оказать никакой друг другу помехи.
Старый, потаенный христианин и еврей, как настало время их мальчикам учиться, не захотели их разлучать, и чтобы в этом не было помехи, свели Федора и Абрама к одному мастеру, который и заучил их греческой грамоте.
Оба мальчика хорошо занялись и так полюбили грамоту, что рвались к ней в несытость. Мало им было того, чему в школе у мастера научатся, а они еще, как придут домой, опять и дома тоже продолжали заниматься. Как только поедят, сейчас опять сойдутся на огороде, сядут под деревцом, обоймутся и опять вместе читают – про разные страны и про разные веры. Одну за другою, много книг они прочитали, и все с хорошею памятью, так что мастер обоих их хвалил и всем другим в пример ставил. Одобрял он их и за науку, и хвалил за добронравие, так как они вышли дети тихие, согласные и ласковые.
Так Федор и Абрам росли своим родным на утешение, а посторонним в хороший пример.
Отцы и матери Федора и Абрама, каждый на своем языке и по своей вере, благодарили Бога, что мальчики так умны и послушны, и радовались их согласию. В обеих семьях соседского сына привечали наравне со своим: Федор ли прибежит к Абрамовым родителям, старый еврей и еврейка были с ним ласковы, все равно как со своим, и так же точно если Абрам приходил к товарищу, то и Федоровы отец с матерью обращались с Абрамом всегда ласково, только свининой его не угощали.
А мастер, к которому Федор и Абрам ходили учиться книжной мудрости, был грек еще старого, эллинского научения и сам вышел из старинных философских школ. Его звали Панфил. Он был человек справедливый и умный и в детях старался насадить и укрепить ту же самую любовь к справедливости. Он не только учил их по книгам, но и на словах давал всем правильное наставление к жизни, чтобы никто один другого не уничижал и никто друг над другом ничем не превозносился, потому что если есть в ком что-нибудь более превосходное, чем в другом, то это в человеке не есть его собственное и им при рождении не выслужено, а от Бога даром ему пожаловано. Ни красотой тела, ни природой родителей своих, ни их богатством и знатностию – ничем у Панфила ученики друг перед другом не хвастались. И через это, хотя в школе у Панфила было много детей из всего «рассеяния», то есть разных вер, но все они были приучены жить как дети одного Отца, Бога, создавшего небо и землю, и всяческое дыхание – еллина же и иудея.
Поучившись книжному мастерству, дети вместе шли по домам, весело между собою говоря и играя, особенно Федор с Абрамом, которые сжились как братья. Но вдруг вышло новое повеление, чтобы школам не быть для всех вместе, по-старому, а чтобы разделиться по верам. Так и стали заводить. И тогда над всеми школами уставили особливый досмотр следить, чтобы дети одни с другими не мешались, и поставлены были особые смотрители, которых называли младопитателями.
Начали младопитатели все смотреть, во все вникать и обо всем распытывать, – не только чему мастера в своих школах учат, но и что родители своим детям дома внушают. Захотели враз все переделать за единый вздох.
Один такой младопитатель утвердился над тою школой, где учились Федор с Абрамом, и начал он у Панфила спрашивать:
– Объясни мне, Панфил, как ты веруешь и какую веру превозносишь, а какую опровергаешь?
Панфил отвечал:
– Господин, произволением Творца людям не одинаково явлено, во что верить, и у нас между всех есть много разных вер, и не в этом зло, а зло в том, что каждый из людей почитает одну свою веру за самую лучшую и за самую истинную, а другие без хорошего рассуждения порочит. А как я сам всех вер не знаю, то обе истины их во всей полноте судить не могу, и я потому ни одной веры против другой не унижаю и ни одну не превозношу, так как это до меня совсем не касающее.
Младопитатель удивился.
– Зачем же, – говорит, – ты этак лукаво умствуешь? Это так нельзя.
Панфил отвечает:
– Так я, по крайней мере, ни в какую ошибку никого не ввожу.
– Что за важная вещь ошибиться? Все ошибаются – это можно покаянием исправить; но мы знаем истину и должны ее всем оказать. Надо, чтобы между людьми было по их верам разделение.
– Для этого, – отвечает Панфил, – у всякого в своей вере есть наставники, которые всех разделить постараются, а в училище я только о том забочусь, чтоб у детей в постижении разума никакого разделения не было, а больше бы крепли любовь и согласие.
Младопитатель не похвалил.
– Это, – говорит, – у тебя нехорошо от ученых рассуждений развилось. Надо так, чтобы всякий отрок от младых ногтей особо себя понимал и жил всяк по своей вере.
Мастер не согласился и сказал:
– Я этого внушать не могу.
Стали друг другу отвечать и спорить, но согласиться не могли: и у одного, и у другого на все нашлись доказательства.
Младопитатель только тем взял верх, что сказал:
– Ты меня должен слушаться: я – начальник и твои рассуждения мне знать не нужно.
Тогда Панфил ответил:
– Хорошо; если все по твоей воле должно делаться, то тебе действительно от рассудка приводить нечего; но ты помилосердуй – не понуждай меня разлучать детей. Мои ученики еще молоды, и у них слабый, лысый размысл, ребячий. Когда они придут в возраст и разумом окудрявятся, тогда они сами, по своим смыслам в вере, разберутся, а пусть добрый навык согласия детского при них останется.
Младопитатель опалился гневом:
– Что такое есть земное согласие?! Надо достигать истины.
А Панфил опять просит.
– Да ты взгляни, – говорит, – на ребяток-то: ведь они теперь все еще молоды летами и умом все лысы, не крепки, – ничего того, что больших понятий требует, они понимать еще не могут. Помилосердуй, пожалуйста, оставь разделение их надольше, а пока пусть они все вместе учатся, пусть от младых ногтей обыкнут соблюдать мир душевный и друг к другу общую любовь. Тогда и разница в особливых понятиях не разъединит сердец их.
Младопитатель головой замотал.
– Нам твое рассуждение, – говорит, – теперь не под стать. Мы теперь заводим все по-своему, и скоро во всем свете все будет только по-нашему. Что́ мы хотим, то всякий должен от самых молодых ногтей постичь и это передо всеми на вид оказывать. А ежели кто рассуждает так, как ты судишь, то тот теперь к делу ненадежен, и я тебе так учить не позволю.
Панфил подул в свою бороду, вздохнул и молвил:
– Значит, быть по-твоему. На тебе власть, и я тебе покоряюсь. Не позволяешь мне так вести, как я умею, то и не надо: я свою школу прикончу и учеников отпущу.
– Да, отпусти, – отвечал младопитатель, – а чтоб и другим неповадно было, я твои двери на семь печатей припечатаю.
И припечатал. Школа прикрылась. А Панфил созвал детских отцов и говорит:
– Вот вышел такой приказ, которого я исполнить не могу, и младопитатель школу мою припечатал. Ведите теперь каждый свое дитя к другим мастерам по разделению веры вашей. У меня они худу не научились, а там дай им Бог научиться еще лучшему.
Пожалели отцы, что надо брать детей от кроткого Панфила, однако подчинились чему надо и развели детей в другие школы, каждый по разделению вер своих.