Старому Городу, впрочем, и некогда или лень заниматься рассуждениями, как и о чем страдала какая-нибудь скорбящая душа. Старый Город не любил мудрствовать; он вообще отличается хладнокровием и достоинством поведения. Он все делает неспешно, тихо и солидно. Он боголюбивый город, но и самая молитва его бывает усердна, но не бывает ни горяча, ни восторженна. Когда он молится, вы чувствуете, что он это делает по обязанности, страха ради гнева на ны движимого; один единственный момент, когда он на мгновение согревается жаром, жаром искреннего прошения, это тот момент, когда соборный Ахилладиакон возглашает прошение о людях, «ожидающих великия и богатыя милости». Великие и богатые милости, ниспослания которых всем предстоящим просит в эту минуту Ахилладьякон, всеми предстоящими понимаются совсем не в том смысле, в каком прошение это понималось слагавшим его творцом литургии, а в том, в каком каждому хочется вымолить себе этих милостей. Самая торговля Старого Города производилась как-то вяло, словно сквозь сон и словно нехотя. Одно время, когда он оживлялся вдруг и закипал самою, впрочем, неразнообразною деятельностью, было время нагрузки судов. Тогда еще в нем что-то будто копошилось; но зато тотчас же с отплытием караванов он себя как будто вознаграждал за кратковременное беспокойство; он становился таким сонным, таким тихим, что вид его пустынных улиц и площадей невольно напоминал отдыхающего в полдневный жар сытого барана, по которому изредка пробегают полевые жучки в своих запыленных панцирях. И то и эти-то жучки выползали из своих норок разве только за нуждой – купить чаю, зажигательных спичек, аршин миткалю или черных гарнитуровых ленточек. А во все остальное время все они копошились за своими печами да припечками, и их почти никогда не было видно наружи. Пролетариев в Старом Городе решительно не водилось: здесь у каждого был хоть какой-нибудь свой угол и каждый мог свободно скрывать свою лень и свое безделье под смоковницею своею и под виноградом своим. Но были в Старом Городе свои бездомовники, свои «нерачители дома», которые скучали под смоковницами своими и без всякого зазрения совести выносили свою праздность на открытое место. Все эти нерачители собирались воедино на небольшую зеленую площадку над берегом реки, как раз под домом Маслюхиных, и пребывали здесь почти с ранней зари и до поздней. Здесь всякий мало-мальски погожий день обыкновенно можно было видеть человек шесть, семь «нерачителей», которые лежали тут на животах и глядели то на темную воду речки, то на раскаленный солнцем Батавинский спуск. У них не бывало здесь ни шуму, ни крику, ни игр; они даже мало разговаривали, потому что у них все уже давно было переговорено друг с другом в ежедневных собраниях; новых тем для разговоров Старый Город доставлял немного: умрет кто-нибудь, или у кого-нибудь дитя родится, да и только; газеты большой обо всем этом, как ни верти, не напишешь. Припечет нерачителей теплое солнышко, найдет на них дрема сладкая, и они тихо засыпают в своем импровизированном клубе. Разговоры у них редко вяжутся, и то разговоры разве вроде следующего:
– Печет, – скажет один нерачитель, крестя свой зевающий рот.
– Бог дает тепло очень, – ответит другой, и с этим словом, забывая завет веры отеческой, вытаскивает из-за сапога запрещенную этим заветом трубочку, тихонько ее закуривает в шапке и начинает сосать.
– А эту трубочку отлично курить, когда по дороге едешь, – заговаривает, глядя на курильщика, первый нерачитель и начинает лениво подшвыривать сваливающиеся с ног сапожные опорки.
Курильщик молча сплевывает через губу.
– Мы когда шли один раз степью, – продолжает собеседник, – так где вода соленая, мы совсем воды мало и пили, а все больше эту трубочку покуривали.
Курильщик догадывается, передает запретную снасть соседу и сам через минуту храпит подстать всему уснувшему клубу, и храпят они так дружно и согласно, что братский храп их со всею гармоническою полнотою звуков разносится по всему берегу и долетает до ушей Глафиры, которая, стоя у оконного косяка, не сводит глаз с млеющей речки и беспрестанно хочет прошептать свое что?
Самое живое зрелище для членов клуба нерачителей доставляют спускающиеся с батавинской горы мальпосты. Как бы крепко ни спали под полуденным солнцем или под вечернею тенью нерачители, но они непременно слышали, как неистово орут, как беспощадно хлещут кнутьями и сами до зеленого пота бьются почтовые ямщики, вытягивая на своих измученных клячах безобразные убоища, называемые «мальпостами». Тут сейчас же начинались соображения, что надо бы взять дышловым вправо или выносным влево, или дышловым влево, а выносным вправо; и этим соображениям не бывало конца, пока громадный мальпост скрывался за горою. Еще более удовольствия этим художникам было смотреть, как дилижансы спускались с той стороны, с Батавина взвоза, как они, скрипя по шоссе заторможенными колесами, швыряли из стороны в сторону подорванных коренников.
– Ух, как нынче прет прекрасно! – говорили клубисты, наблюдая, как расшатавшееся дышло бьет и давит едва успевающих убирать свои подорванные ноги лошадей.
И опять нерачители мирно засыпали, перекинувшись разве только еще одним замечанием:
– А Маслюхиньша, братцы, все стоит у окошка да глазеет. Видать так, что она дому совсем нерачительница.
Старый Город только так и разбирал людей, рассматривая их со стороны их рачительности или нерачительности. В Старом Городе, конечно, были люди и поразвитее, и подальнозорче – была своя интеллигенция, даже было несколько сортов этой интеллигенции; но на всех представителей этой интеллигенции Глафира смотрела, не видя их вовсе, как не видала валявшихся перед ее домом нерачителей. Интеллигенцию эту составляли преимущественно не коренные старогорожане, а люди пришлые – чиновники и духовенство. Все они играли между собою в карты, строили друг другу разные шуточки и штучки, и все жили своею жизнью, не желая никакой иной жизни, и ни о какой иной жизни не мечтали, тогда как Глафира жила одними мечтами. Правда, что были в Старом Городе и протестанты, люди, недовольные своим настоящим и протестующие даже против целого порядка вещей; но эти люди все-таки знали, чего им хочется. Первый протестант – учитель математики, Варнава Омнепотенский, например, прямо восставал против всего сущего; судейша разделяла во всем мнения Омнепотенского, но признавала невозможным упразднение браков; мещанин Данило Лихостратонов, пропитывавшийся довольно долгое время разноскою по Петербургу сахарного мороженого, пропитался сам ядом абсентеизма и отзывался с презрением о Старом Городе, о его порядках и вообще о патриотизме; он держался убеждений космополитических и даже несколько революционных; но Глафире решительно не было дела ни до чего того, против чего восставали эти протестанты. Ей решительно было все равно, что думали в Старом Городе об Омнепотенском; она не входила в разбор, почему самые красные речи комиссара Данилки все в одно слово называли прямо брехнею, и она даже не выразила ни сочувствия, ни осуждения поступку соборного дьякона Ахиллы Десницына, заключавшемуся в том, что этот дьякон, столько же отличавшийся громовым голосом, сколько непомерною силою и решительностью, наслышась о неуважительных отзывах комиссара Данилки на счет церковных обрядов, пришел однажды среди белого дня на площадку, где собирались лежать нерачители, и всенародно избил его здесь по голове палкою.
Ее не занимало даже это великое событие, несмотря на то, что оно имело самую большую огласку и было сигналом такой новой борьбы, которой Старый Город никогда не ожидал и не предвидел.
Дело о нанесении ударов рукою дьякона Десницкого мещанину Данилке Лихостратонову в тот же самый день было внесено на решение соборного протоиерея, отца Савелия Туберозова. Внесено оно было самим дьяконом, который, отщелкав Данилку собственноручно, собственноручно же взял его за ухо и повел всенародно по набережной к серенькому домику отца протоиерея.
Отец Туберозов, высокий, плотный, сановитый мужчина с гордым и правильным лицом, с головою, покрытою волосами густыми, словно львиная грива, и пронизанною седыми нитями, сидел в это время за круглым столиком красного дерева. Он был в одном терновом подряснике и пил чай с принесенною им самим просфорою.
Ахилла-дьякон ввел Данилку за ухо в самую залу удивленного этой процессией отца протоиерея и, поставив его у притолки, обратился к хозяину с такими словами: «Я, отец протопоп, сейчас наказал сего человека».
Отец протопоп положил на стол просфору и взглянул на Десницина.
– Он смущает народ и склоняет к непочитанию обрядностей. Он говорил, и мне сие стало достоверно известно, – что дождь, сею ночью шедший после вчерашнего мирского молебствия, не по молебствию воспоследовал.
– Откуда ты это знаешь, глупец? – спросил Туберозов стоящего перед ним растрепанного Данилку.
Сконфуженный Данилка молчал.
– Говорил, отец протопоп, – продолжал дьякон, – что это силою природы последовало.
– Силою природы? – процедил, собирая придыханием с ладони крошечки просфоры, отец Туберозов. – Силою природы вот такие дураки, как ты, рождаются, но и то на них посылается лоза, вводящая их в послушание и в разум. Где ты это научился таким рассуждениям? А! Говори, я тебе приказываю.
– По сомнению, отец протопоп, – скромно отвечал Данилка.
– Сомнения и самомнения тебе, дуре этакой, не принадлежат, и посему принял ты вполне по заслугам своим достойное, – решил отец протопоп и, встав с своего места, сам своею рукою завернул Данилку лицом к порогу и сказал: – Иди, глупец, к себе подобным.
Решения отца протоиерея были безапелляционны. Отец протопоп Туберозов был всеми чтим, всеми уважаем и почитаем за самого умнейшего человека во всей окружности, следовательно, отец протопоп ошибаться и погрешать не мог.
– Сей голове, что у нас под камилавкой ходит, сопротивустойной еще нет нигде, – утверждал всем и каждому насчет отца протопопа Ахилла-дьякон, и Ахилле-дьякону никогда против этого ни один человек не возражал.
Правда, что был один такой записной спорщик, это лекарь Пуговкин, который не терпел ничего представляемого в превосходной степени и потому не сделал исключения и для отца Туберозова, но за то же лекарь Пуговкин и был на этом споре посрамлен и смят дьяконом Ахиллой.
– Кто же? кто, по-твоему, есть умнее отца протопопа? – вопросил дьякон спорщика, чуть только тот подал слабый голос сомнения.
– Да есть такие люди, – отвечал, азартно мотая головою, лекарь.
– Да, но где же они? ведь всякий же человек где-нибудь живет; слух про него где-нибудь слышится; ну, так где же они, эти люди?
– Где?.. Ну, да вот сейчас первый царь Соломон был его умнее.
– Ха-ха-ха! Ну да и хватил же кого! Ну, царь Соломон; ну, это первый и жил в Иерусалиме, да и то его уже нет ноне.
– Ну, а министр юстиции?
– Что? Министр юстиции! – Ахилла подумал с минуту и решил: – Ну, пущай министр юстиции; ну, а еще-то кто же его умнее?
Лекарю как назло решительно никто не приходил в голову, и дьякон остался победителем лекаря и еще более утвердил за отцом Туберозовым такую репутацию, что, хотя, может быть, и есть в настоящее время один человек, который его умнее, но и то, где же этот человек? Бог знает где; далеко, в Петербурге. Да и потом, это совсем не человек, а «министр юстиции», это нечто мифическое, нечто такое, что существует только как олицетворение какой-то непостижимой идеи и отнюдь не ест ни пирогов со снетками, ни кашицы.
Чем и как отец протопоп создал себе такую репутацию, которая непосредственно сближала его с министром юстиции и с царем Соломоном, мы увидим впоследствии, но он действительно часто от малых вещей делал такие анализы и посылки, до которых другие не додумывались. Он доказывал это не раз и доказал даже при дальнейшем разборе дела Данилки.
Выпроводив за порог еретичествующего Данилку, отец протоиерей опять чинно присел, молча докушал свой чай, и только тогда, когда все это было обстоятельно покончено с чаем, он привстал и сказал дьякону Ахилле:
– А ты, казак этакий, долго еще будешь свирепствовать? Не я ли тебе внушал не давать рукам воли?
– Нельзя, отец протопоп; утерпеть было невозможно; потому что я уж это давно хотел доложить вам, как он все против божества и против бытописания; но я все это ему по его глупости снисходил доселе.
– Да; снисходил доселе.
– Ей-богу снисходил; но уж когда он, слышу, начал против обрядности…
– Да.
Протопоп улыбнулся.
– Ну, уж этого я не вытерпел.
– Да, так надо было это всенародно!
– Отчего же, отец протопоп? Святой Николай Ария всенародно же…
– То святой Николай, а то ты! – перебил его отец Туберозов. – Понимаешь, ты! – продолжал он, внушительно погрозив дьякону пальцем. – Понимаешь ты, что ты курица слепая; что ты ворона и что довлеет тебе, яко вороне, знать свое кра, а не в эти дела вмешиваться.
– Да я, отец протопоп…
– Что, «отец протопоп»? Я двадцать лет отец протопоп и знаю, что «подъявый меч, мечом и погибнет». Что ты костылем-то размахался? Забыл ты, что в костыле два конца? А! забыл? забыл, что одним по нем шел, а другой мог по тебе пойти? На силищу свою надеялся! Дромадер! Не сила твоя тебя спасла, а вот что, вот что спасло тебя! – произнес протопоп, дергая дьякона за рукав его рясы.
– Так понимай же и береги, чем ты отличен и во что поставлен!
– Что ж, я ведь, отец протопоп, свой сан никогда…
– Что!
– Я свой сан никогда унизить не согласен.
– Да, я знаю, ты даже его возвысить стремишься: богомольцев незнакомых иерейским благословением благословляешь… – С этим словом протопоп сделал к дьякону шаг и, ударив себя по колену, прошептал: – А кто это, не знаете ли вы, отец дьякон, кто это у бакалейной лавки, сидючи с приказными, папиросы курит?
Дьякон сконфузился и забубнил:
– Что ж, я точно, отец протопоп… Этим я виноват, отец протопоп… но это больше ничего, отец протопоп, как по неосторожности, ей-право, отец протопоп, по неосторожности.
– Смотрите, мол, какой дьякон франт, как он хорошо папиросы муслит.
– Нет; ей-право, ей, великое слово, ей-ей, отец протопоп. Что ж мне этим хвалиться? Но ведь этой невоздержностью не я один из духовных грешен.
Туберозов оглядел дьякона с головы до ног самым многозначущим взглядом и, подняв голову, спросил:
– Что же ты, хитроумец, мне этим сказать хочешь? То ли, что, мол, и ты сам, отец протопоп, куришь?
Дьякон смутился и ничего не ответил.
Туберозов долго-долго наслаждался замешательством Ахиллы, и наконец, указывая рукою на угол комнаты, где стояли три черешневые чубука, проговорил:
– Что такое я, отец дьякон, курю?
Ему опять отвечало одно молчание.
– Говори же, что я курю?
– Трубку, – ответил дьякон.
– Трубку. Где я ее курю? Я ее дома курю?
– Дома курите.
– В гостях, у хороших друзей курю?
– В гостях курите.
– А не с приказчиками у лавок курю! – вскрикнул вдруг, откидываясь всем телом назад, Туберозов и с этим словом, постучав внушительно пальцем по своей ладони, добавил: – Ступай к своему месту, да смотри за собою. – С этим отец протопоп стал своею большущею ногою на соломенный стул и начал бережно снимать рукою желтенькую канареечную клетку.
В это время отпущенный с назиданием дьякон было тронулся молча к двери, но у самого порога вздумал поправиться хотя одним словом и, возвращаясь шаг назад в комнату, проговорил:
– Извините меня, отец протопоп, я теперь точно вижу, что он свинья и что на него не стоило обращать внимания.
– А я тебе подтверждаю, что ты ничего не видишь, – отвечал, тихо спускаясь, соскакивая с клеткой в руках со стула, отец Туберозов. – Я тебе подтверждаю, – добавил он, подмигнув дьякону устами и бровью, – что ты слепая курица. Помни лучше, что где одна свинья дыру роет, там другим след кладет.
– И опять не в такту, – проговорил в себе Ахилла-дьякон, выскочив разрумяненный из дома отца протопопа. Как ни крепки были толстые нервы Ахиллы, он все-таки был так расстроен и взволнован, что не пошел прямо домой, а отправился к небольшому желтенькому домику, из открытых окон которого выглядывала целая куча белокуреньких детских головок.
Дьякон торопливо взошел на крылечко этого домика, потом с крыльца вступил в сени и, треснувшись о перекладину лбом, отворил дверь в низенькую залу. По зале, заложив назад маленькие ручки, расхаживал сухой миниатюрный человечек в подряснике и с длинной серебряной цепочкой на запавшей груди.
Это был сотоварищ Туберозова, второй соборный священник, отец Захария. Он летами был ровесник отца Савелия, но, будучи сух и до последней степени миниатюрен, казался гораздо его моложе. У отца Захарии седой пронизи было гораздо менее, чем у Туберозова, и в чертах лица еще не заметно было старческой сухости; у него были детские голубые глазки и лицо самое доброе и все как будто улыбающееся.
Ахилла-дьякон входил в дом к отцу Захарию совсем не с тою физиономиею и не той поступью, с какими он вступал к отцу протопопу. Напротив, даже самое смущение его, с которым он вышел от отца Туберозова, по мере его приближения к дому отца Захарии, все исчезало и, наконец, на самом пороге заменилось уже крайним благодушием. Дьякон спешил вбежать в комнату как можно скорее и от нетерпения еще у порога начинал:
– Ну, отец Захария! ну…
– Что такое? – спросил с кроткою улыбкою отец Захария и, остановясь на одну минутку перед дьяконом, сказал: – Чего егозишься, а? чего это? чего? – И с этим словом священник, не дождавшись ответа, тотчас же заходил снова.
Дьякон прежде всего весело расхохотался и потом воскликнул:
– Ну, да и был же мне пудромантель! Ох, отче, от мыла голова болит.
– Кто же? а? Кто, мол, тебя пробирал-то?
– Да ведь один у нас министр юстиции.
– А, отец Савелий.
– Никто же другой. Дело, отец Захария, необыкновенное по началу своему и по окончанию необыкновенное. Смял все, стигостил, повернул Бог знает куда лицом и вывел что такое, чего рассказать не умею.
Дьякон сел и с мельчайшими подробностями передал отцу Захарию всю свою историю с Данилой и с отцом Туберозовым. Захария, во все время этого рассказа, все ходил тою же подпрыгивающей походкой. Только лишь он на секунду приостанавливался, по временам устранял с своего пути то одну, то другую из шнырявших по комнате белокурых головок, да когда дьякон совсем кончил, то, при самом последнем слове его рассказа, закусив губами кончик бороды, проронил внушительное: «Да-с, да, да, да – однако, ничего».
– Я больше никак не рассуждаю, что они в гневе и еще…
– Да; и еще что такое? Подите вы прочь, пострелята! Так, и что такое еще? – любопытствовал Захария, распихивая в то же время с дороги детей.
– И что я еще в это время так неполитично трубки коснулся, – объяснил дьякон.
– Да; ну, конечно… разумеется… отчасти оно могло тоже… да; но, впрочем, все это… Подите вы прочь, пострелята! впрочем, все пройдет, да, пройдет, дьякон, пройдет.
И дьякон совершенно этим успокоился и даже, встретясь по дороге домой с Данилою, остановил его и сказал:
– Ты, брат, на меня не сердись; я если наказал тебя, то по христианской обязанности наказал.
– Всенародно оскорбили, отец дьякон! – отвечал Данилка тоном обиженным, но звучащим склонностью к примирению.
– Ну, и что ж теперь будешь делать, когда я строг?.. Я тебе в сенях у городничего говорил: рассуждай, Данило, по бытописанию, как хочешь; но обряда не касайся. Говорил я ведь это: «не касайся обряда»?
Данилка нехотя кивнул головою.
– Да, – продолжал дьякон, – я говорил. А почему я так говорил? Потому, что это наша жизненность, существо наше, и ты его не касайся. Понял теперь, Данило?
– Строго, строго очень поступили, отец дьякон, – говорили находившиеся при этом разговоре два мещанина.
Ахилла-дьякон, выслушав это замечание, добродетельно вздохнул и, положив свои руки на плечи обоих мещан, сказал:
– Строг!.. – И, подумав минутку, добавил: – Но зато и справедлив.
И с этим они все разошлись, и к вечеру того же дня история эта уже была почти позабыта; все были успокоены, и все отошли ко сну своему тихо, мирно и безмятежно. Не так отнесся к этому дню только один Туберозов.
Протоиерей Туберозов, выпроводив дьякона, ни лицом своим, ни поступками не обнаружил ни гнева, ни смущения. Оставшись сам с собою, он спокойно переменил корм своим канарейкам, потом походил по саду, потом в свое время пообедал и заснул в зале на мятом турецком диване, обитом светлым мебельным ситцем. Восстав от послеобеденного сна, отец Савелий прошелся, навестил городничего и возвратился домой, когда для него на том же самом диване уже была постлана белая простыня и положены две большие подушки и легкое ситцевое одеяло.
Отец Туберозов закусил и простился со своей протопопицей. Прощанье отца протопопа с женою происходило обыкновенно в продолговатой узенькой комнатке рядом с гостиной, служившей Туберозову в то же время и кабинетом, и спальней. Протопопица спала одна на широкой кровати в упомянутой узенькой комнате, где у окошечка стоял маленький ломберный столик. На этом-то столике для отца протоиерея и приготовлялась его легкая вечерняя закуска. Протопопица сама никогда не ужинала, потому что иначе ей снились страшные сны. Она обыкновенно только сидела перед мужем, пока он закусывал, и оказывала ему небольшие услуги. Потом они оба вставали, молились перед образом и непосредственно за тем оба начинали крестить один другого. Это взаимное благословение друг друга на сон грядущий они производили всегда оба одновременно и притом с такою ловкостью и быстротою, что нельзя было надивиться, как их быстро мелькавшие руки не щекнут одна по другой и одна другую не остановят.
Получив взаимные благословения, супруги напутствовали друг друга и взаимным поцелуем, причем отец протопоп целовал свою низенькую жену в лоб, а она его в сердце. Затем они расставались: отец протопоп уходил в свою гостиную, запирал за собою на крючок дверь и, поправив собственными руками свое изголовье, садился в одном белье по-турецки на диван и выкуривал трубку, а потом предавался покою. Точно так же пришел он в свою комнату и сегодня и так же выкурил свою трубку, но не лег в постель, а встал, взял к себе на колена маленькую кучерявую коричневую собачку и стал щекотать ее шейку.
– Отец Савелий, ты чего-то сомневаешься? – спросила через стенку протопопица, хорошо изучившая все мельчайшие привычки мужа.
– Нет, друг, ни в чем не сомневаюсь! – отвечал, вздохнув, протопоп и, положив собачку в ноги на свою постель, прикрыл ее одеялом.
– Тебе не подать ли, отец протопоп, на ночь чистый платочек? – осведомилась, приложив свой курносый носик к створу двери, Наталья Николавна.
– Платочек? да ведь ты мне в субботу дала платочек.
– Ну так что ж, что в субботу?.. Да отопритесь… что это вы за моду такую взяли, чтоб запираться?
Попадья принесла чистый фуляровый платок, и они с мужем снова начали крестить друг друга и снова расстались.
Отцу протопопу не спалось. Он долго ходил по своей комнате и наконец подошел к небольшому красному шкафику, утвержденному на высоком комоде с выгнутою доскою. Из этого шкафа отец протопоп достал евгениевский календарь, переплетенный в толстую синюю папку с желтым холщовым корешком, положил эту книгу на круглом столике, стоявшем у его постели, и зажег перед собою две экономические свечки.
– Будешь читать, верно? – спросил опять в эту минуту из-за стены голос заботливой протопопицы.
– Да, почитаюсь немножко, – отвечал отец Туберозов и, оседлав свой гордый римский нос большими очками, начал медленно перелистывать свою синюю книгу.
Он не читал, а только перелистывал эту книгу, и притом останавливался не на том, что в ней было напечатано, а только просматривал его собственною рукою исписанные прокладные страницы.
Все эти записи были сделаны разновременно и отличались нередко весьма большою оригинальностью и разнообразием. Все они были замечательны своею краткостью и сжатостью, но несмотря на эту краткость, по-видимому, воскрешали перед отцом протопопом целый мир воспоминаний, к которым старший поп Старого Города любил от времени до времени обращаться.
Сегодня он просматривал календарь с самой первой прокладной страницы, на которой было написано: «По рукоположении меня 4-го февраля 1831 года преосвященным Гавриилом во иерея, получил я от него сию книгу в подарок за мое доброе прохождение семинарских наук и за поведение».
За первою надписью, совершенною в первый день иерейства Туберозова, была вторая: «Проповедывал впервые в соборе после архиерейского служения. Темою проповеди избрал текст притчи о сыновьях вертоградаря: „Один сказал не пойду и пошел, а другой отвечал пойду, и не пошел“. Говорил плавно и естественно. Владыко одобрили и после обедни поставили отцу ректору на замечание, отчего в семинарии мне не дана была фамилия Остромысленский; но, впрочем, присовокупили владыко, и сия фамилия Туберозов для проповедника весьма благоприличная».
«1832 года, декабря 18-го, – гласила следующая надпись, – был призван высокопреосвященным и получил назначение в Старый Город, где нарочито силен раскол. Указано противодействовать оному всячески.
1833 года, в восьмой день февраля, выехал с попадьею из Благодухова в Старый Город и прибыл сюда 12-го числа о заутрени. В церкви застал нестроение. Раскол силен.
Осмотревшись, нахожу, что противодействие расколу точка в точку по консисторской инструкции немыслимо, и о сем писал в консисторию и получил выговор. Писано 17-го апреля».
Протоиерей пропустил несколько заметок и остановился опять на следующей: «Получив замечание о недоставлении доносов, оправдывался, что в расколе делается все известное, про что и писать нечего, и при сем добавил в рапорте, что духовенство находится в крайней бедности и того для, по человеческой слабости, не противудейственно подкупам и само потворствует расколу. За сей донос получил строжайший выговор и замечание и вызван к личному объяснению».
Ниже, через несколько записей, значилось: «Был по делам в губернии и, представляясь владыке, докладывал о бедности причтов. Владыко очень о сем соболезновали; но заметили, что и сам Господь наш не имел где главы восклонить, а к сему учить не уставал. На сие ничего его преосвященству не возражал.
Политично за вечерним столом у отца ключаря еще раз заводил речь о сем же предмете с отцом благочинным и с секретарем консистории; однако сии речи мои обращены в шутку. Секретарь с усмешкой сказал, что „бедному удобнее в царство Божие внити“, что мы и без его благородия знали; а отец ключарь при сем рассказали небезынтересный анекдот об одном студенте, который, будучи в мирском звании, на вопрос владыки, имеет ли он состояние? ответствовал: „Имею, ваше преосвященство, и движимое, и недвижимое“. „Что же такое у тебя есть движимое?“ – вопросил его владыко, видя заметную мизерность его костюма. „А движимое у меня – дом в селе“, – ответствовал вопрошаемый. „Как так, дом движимое?“ – „А так, что как ветер подует, то он весь и движется“. Владыке ответ сей весьма своеобразным показался, и он, еще более любопытствуя, вопросил: „А что же ты своею недвижимостью нарицаешь?“ – „А недвижимость моя, – отвечал студент, – матушка моя, дьячиха, да наша коровка бурая, кои обе ног не двигают, одна от старости, другая же от бескормицы“. Немало сему все мы смеялись, хотя я, впрочем, находил в сем наиболее достойного горького плача, нежели веселости. Начинаю замечать во всех значительную смешливость и легкомыслие, в коих доброго не предусматриваю».
Позже через год было написано:
«Представлял репортом о дозволении иметь на Пасхе словопрение с раскольниками, – в чем и отказано. Вдобавок к форменной бумаге секретарь, смеючись, отписал приватно, что если скука одолевает, то чтобы к ним проехался. Нет уж, покорнейше спасибо!
13 окт<ября> 35 г. Читал книгу об обличении раскола. Все в ней есть, да одного нет, что раскольники блюдут свое заблуждение, а мы своим правым путем небрежем и как младенцы идем, оным играючи; а сие, мню, яко важнейшее.
Сегодня утром, 18 марта сего 1836 года, попадья Наталья Николаевна намекнула мне, что она чувствует себя непорожнею. Подай, Господи, нам сию радость. Ожидать 9 ноября.
9-го мая, на день св. Николая Угодника, происходило разрушение деевской часовни. Зрелище было страшное и непристойное, и к сему же как на зло железный крест с купольного фонаря сорвался и повис на цепях, а будучи понуждаем баграми к падению, упал внезапно и проломил пожарному солдату голову, отчего тот здесь же и помер. Вечером к молельной собрался народ, и их, и наш церковный, и много горестно плакали.
10 мая. Были большие со стороны начальства ошибки. Пред полунощью прошел слух, что народ вынес на камень лампаду и начал молиться над разбитой молельной. Все мы собрались и видим, точно идет моление и лампада горит в руках у старца и не потухает. Городничий велел подвезти пожарные трубы и из них народ окачивать. Было сие весьма необдуманно и, скажу, даже глупо, ибо народ зажег свечи и пошел по домам, воспевая „мучителя фараона“ и крича „Господь поборает нам и ветер свещей не гасит“. Говорил городничему, сколь неосторожно сие его распоряжение; но ему что? ему лишь бы у немца выслужиться.
17 мая Наталья Николаевна намекнула, что она ошиблась.
20-го мая. По донесению городничего, за нехождение со крестом о Пасхе в дома раскольников, был снова вызван в губернию. Изложил сие дело владыке обстоятельно, что сие учинил не по нерадению, ибо то даже в карманный ущерб самому себе учинено было; но сделал сие для того, дабы раскольники чувствовали, что чести моего с причтом посещения лишаются. Владыко задумались и потом объяснение мое приняли; но царь жалует, да пес разжалывает. Так как дело сие касалось и гражданской власти, то дабы и там конец оному положить, владыко послали меня объяснить сие губернатору.
Оле мне грешному, что я здесь вытерпел!
Оле вам, братия мои, искренний и други, за срамоту мою и унижение! Губернатор, яко немец, соблюдая амбицию, попа к себе не допустил, а отрядил меня для собеседования о сем к правителю. Сей же правитель, поляк, не по-владычнему дело сие рассмотреть изволил, а напустился на меня с криком и рыканием, говоря, что я потворствую расколу и сопротивляюсь воле моего государя. Оле тебе ляше прокаженный, и ты меня сопротивлением царю упрекаешь? Однако ушел молча, памятуя хохлацкую пословицу: „скачи враже, как пан каже“.
Марта. Сегодня в субботу страстную приходили причетники и дьякон просить, дабы шел с крестом на Пасхе и по домам раскольников, ибо несоблюдение сего им в ущерб. Отдал им из своих денег сорок рублей, но не пошел на сей срам, дабы принимать деньги у ворот, как подаяние.