bannerbannerbanner
Литературные воспоминания

Николай Михайловский
Литературные воспоминания

Полная версия

Меня всегда удивляли и, признаюсь, сердили те странные люди, которые время от времени выскакивают в литературе с «новыми словами», точно балаганный Петрушка из-за ширмы: выскочит, выкрикнет и опять за ширмы впредь до новейшего слова. Конечно, новые слова необходимы. Но, во-первых, они говорятся гораздо реже, чем думают люди с легкою мыслью и легким сердцем; во-вторых, люди с легкой мыслью и легким сердцем для провозглашения их отнюдь не годятся; в-третьих, наконец, только то новое слово значительно и прочно, которое не отрезывает себя от прошлого. В науке, в тех редких случаях, когда действительно говорится новое слово, одна из задач авторов нового слова состоит в том, чтобы примкнуть к одному из существующих уже течений, найти себе опору и оправдание в целом ряде предшествовавших опытов, наблюдений, выводов. При этом о новом слове собственно даже не думают, оно является само собой. Иначе и быть не может, потому что люди науки обращаются прежде всего к людям науки же, и специалисты все равно дознают место нового слова в литературе предмета и определят цену его. В публицистике, критике и т. п. отраслях словесности, имеющих дело непосредственно с массой читателей, такого неукоснительного контрольного аппарата нет. Поэтому выходит, например, следующее. Среди множества курьезов, вычитанных мною в «Литературных заметках» г. Волынского в «Северном вестнике», есть такой: «Различные письма одного и того же корреспондента писаны не в одном и том же стиле – где мягким гусиным пером, где несколько развязным, размашистым языком»{88}. Конечно, lapsus'ы возможны всякие, но я мог бы привести множество подобных удивительных изречений г. Волынского, только нет охоты, да и надобности возиться. Вы видите, что этому человеку, хотя бы только для того, чтобы стать удобопонятным, чтобы стать писателем, надо прежде про себя, в тиши своего кабинета решить, чем ему лучше писать – гусиным пером или размашистым языком. А он уже озабочен открытием «новой мозговой линии»{89}. Одна «Неделя» столько на своем веку наоткрыла этих новых мозговых линий, что и не перечесть. Этот тип открывателей новых мозговых линий очень любопытен; в свое время я с некоторою подробностью войду в его психологию{90}. Тип этот существует не только у нас, а и в Европе, но там он не может принести большого вреда, потому что там лишь в очень редких случаях посторонние обстоятельства обрывают спокойный ход преемственного развития идей и, следовательно, шарлатанские «новые слова» не встречают по крайней мере поддержки во внешних условиях жизни.

Возвращаясь к «Отечественным запискам», скажу, что, за вычетом горьких сомнений о личном характере Некрасова, я был счастлив примкнуть к живым преданиям действительно нового слова, сказанного самою жизнью в эпоху пятидесятых и шестидесятых годов.

Так как «Борьбу» свою я сразу вполне и окончательно забросил, то первоначально мне приходилось иметь дело главным образом с Елисеевым, который в беллетристический отдел не мешался, но зато тем большее влияние имел на прочие отделы. Да и впоследствии я ближе, роднее всех в редакции чувствовал себя именно с ним. Странно сказать, но из всех трех стариков редакции я был, что называется «знаком» только с Елисеевым, и это за все время существования «Отечественных записок». Приходилось, разумеется, очень часто видаться и с Некрасовым, и с Салтыковым, но, за весьма редкими исключениями, это были свидания по делу. Склад жизни Некрасова так же резко отличался от склада жизни Салтыкова, как и сами они резко разнились друг от друга. Но для меня и с тем, и с другим одинаково невозможны были товарищеские, приятельские отношения, внешним образом выражающиеся тем, что люди друг к другу ходят чайку попить, поболтать и т. п. Впоследствии, уже после закрытия «Отечественных записок», Салтыков писал мне однажды: «Вы были для меня одним из симпатичнейших и любимейших людей, хотя разность лет и моя болезнь препятствовали мне ближе сойтись с вами»{91}. Но Михаил Евграфович ошибался, – не в разности лет и не в болезни дело было, по крайней мере не только в них. Елисеев был даже старше его и тоже человек хворый, но это не мешало нам быть в коротких приятельских отношениях. Глубоко уважая и любя Салтыкова не только как литературного деятеля, но и как человека; будучи очень близок с ним в сфере идей и общественных симпатий и антипатий, я, однако, даже и представить себе не могу, как бы мы с ним друг к другу, например, «в гости» ходили. Слишком уж велика разница была в наших привычках, обстановке, во всем складе жизни. Без дела я бывал у Салтыкова только во время его болезни. Еще меньше житейских точек соприкосновения было у меня с Некрасовым, который жил барином, имел обширный круг разнообразных и нисколько для меня не занимательных знакомств, шибко играл в карты, устраивал себе грандиозные охотничьи предприятия, а я, не говоря о прочем, не беру карт в руки и терпеть не могу охоты. С Елисеевым же у меня было много общего в привычках и образе жизни, да и просто как-то по душе мы друг другу пришлись. В конце 1873-го или в начале 1874 года один бесконечно прискорбный для меня случай чисто приватного характера, и притом не имевший никакого отношения лично к Елисееву, оборвал нашу дружескую близость{92}. Мы стали встречаться только в редакционные дни. Но на общем деле это отозвалось так же мало, как и отсутствие близости с Некрасовым и Салтыковым. Упомянутый случай оборвал нашу дружбу, так сказать, формально, нисколько не повлияв на наши взаимные чувства, но в последние годы за отсутствием «Отечественных записок» и, следовательно, сборного пункта мы встречались уже только случайно, у больного Салтыкова или на улице. В 1890 году, возмущенный удивительной затеей отпраздновать юбилей свободы русской печати, Елисеев, уже очень слабый, попросил меня зайти к нему поговорить об этом деле, и я пришел. Затем я увидал его уже покойником. Но об Елисееве потом{93}.

Теперь начну с Некрасова.

Недавно в «Московских ведомостях» я прочитал заметку под громким заглавием «Развенчанный Некрасов». Вот она:

«Известно, что роль „мученика“ была одною из благороднейших ролей в либеральной комедии, вошедшей в моду с начала шестидесятых годов. Провинциальные „pauvres diables“[11], молодые, восторженные, наивные, увлекающиеся, с сердечным трепетом слушали столичных „апостолов“, в предположении, что они за меньшую братию полагают душу свою. Провинциальные молодые энтузиасты рисковали всем из-за этой проповеди, предполагая, что все это святая истина, что сами проповедники суть апостолы, люди идеи, а не наживы. И, как стадо овец, молодежь шла на этот призыв, не щадя ничего.

Но время раскрывает все. Любимым апостолом либерализма и до сих пор считается „наш гениальный поэт“ Н. Некрасов. Для поддержания его престижа печать упорно поддерживала мнение, будто Некрасов был „мученик идеи“, будто он начал свою карьеру в трущобах и потому именно радел о меньшей братии, что лично испытал все стадии нужды и нищеты. Никто не смел и подумать о том, что „петь“ о нуждах меньшей братии было… просто выгодно».

Далее автор заметки приводит выдержку из статьи г. Глинки в «Историческом вестнике»{94}. Г. Глинка, помянув известные сведения о бедности или даже прямо нищете Некрасова в ранней молодости, говорит: «Не решаясь опровергать такую яркую картину, я хочу рассказать лишь о моем случайном знакомстве с Некрасовым». Оказывается, что Некрасов бывал у отца г. Глинки, потом жил некоторое время с его братом и «в это время, – говорит г. Глинка, – могу удостоверить, ни в чем особенно не нуждался». Как видите, сообщение г. Глинки ни малейше не опровергает общеизвестных фактов крайней бедности юного Некрасова. Г. Глинка впервые увидал Некрасова у своего отца, который в свою очередь познакомился с поэтом у Полевого{95}. Что было с Некрасовым до этой встречи, г. Глинка не знает и потому весьма основательно «не решается опровергать яркую картину» нищеты Некрасова, имеющуюся во всех биографиях поэта. Но «Московские ведомости» непостижимым образом усматривают в рассказе г. Глинки какое-то опровержение, разоблачение, даже «развенчание» и чему-то очень радуются. Я сейчас вернусь к этой радости, а теперь обращу внимание читателей на печатающиеся в газете «Русская жизнь» воспоминания В. А. Панаева{96}человека, очень близкого Некрасову. Г. Панаев встретился в первый раз с Некрасовым у некоего художника Даненберга{97}. Даненберг и Некрасов жили в одной комнате, питались щами, узнавали время по солнцу, имели одни общие сапоги и одно общее верхнее платье, так что выходили со двора поочередно. Но все это было еще роскошью в сравнении с тою нищетой, от которой избавил Некрасова Даненберг. Перед этим будущий знаменитый поэт жил в подвальной комнате, с окнами на улицу и должен был писать, лежа на полу, так что проходившие по тротуару часто останавливались посмотреть на оригинально примостившегося юного писателя. Все имущество его состояло из коврика и подушки, даже верхнего платья не было, питался он черным хлебом и рисковал быть выгнанным на улицу.

Ничего этого не было, по мнению «Московских ведомостей», и именно потому не было, что г. Глинка видел Некрасова в другое время в другом положении! А так как ничего этого не было, то Некрасов «пел о нуждах меньшей братии» не по внутреннему убеждению, а потому, что это было «выгодно»! Логика изумительная, выводы артистически лишенные всякого смысла… Для полноты надо заметить, что г. Глинка приводит следующее, по мнению «Московских ведомостей», «весьма характерное сведение из биографии знаменитого поэта». «Помню еще, что в 1848 году в литературных кружках говорили, будто Некрасов скупал оставшиеся экземпляры сочинений Гоголя, стоившие ло 8 руб. за экземпляр, и продавал их по 25 руб.». «Московские ведомости» радостно спрашивают по этому поводу: «Не очевидно ли отсюда, насколько сильно Некрасов радел о просвещении меньшой братии, из-за „невежества“ которой он пролил столько крокодиловых слез?!» Ну, еще бы не очевидно! Если в 1848 году «говорили, будто», то вполне очевидно, что это «весьма характерное сведение из биографии». Счастливые люди – эти господа «Московских ведомостей». Они в Аркадии родились и посейчас живут в ней безвыездно, невинно играя на свирели, слушая соловьиные песни и украшая беленьких барашков розовенькими ленточками. Им не знакомы ни «зависть тайная», ни «злоба открытая», ни «друзей клевета ядовитая»{98}.

 

В невинности своей они верят всему, когда им «говорят, будто», потому что если и про них самых «говорят, будто», то все это так и есть: беленькие барашки, свирель, трели соловья… Такие ангелочки! Если, однако, это идиллическое незнакомство с плодами древа познания добра и зла украшает их добродетелью, то, с другой стороны, лишает здравого смысла. Даже допуская достоверность сплетни о скупке и перепродаже сочинений Гоголя, только невинные жители Аркадии могут приплести сюда «просвещение меньшей братии», потому что ведь и восьмирублевое издание Гоголя отнюдь не для невежественной меньшей братии предназначалось. Но это безразлично для невинных обитателей Аркадии; им бы только наговорить на тему о «развенчанном Некрасове» побольше слов, хотя бы и вполне бессмысленных. Пробегая газетные столбцы, читатель не в каждую заметку вчитывается и вдумывается. Отсутствие какой бы то ни было логической связи между посылками и выводами может остаться незамеченным, а впечатление получилось: «развенчанный Некрасов». По крайней мере на это рассчитывают добродетельные аркадские люди, хотя, к счастью, результат этот не всегда ими достигается. Я очень прошу читателя, хотя бы не ради Некрасова, а для образчика этого рода литературных упражнений, внимательно прочитать заметку «Развенчанный Некрасов».

В то время, когда Некрасов бедствовал, его никто не знал, и, значит, никаким «апостолом» он быть не мог. А в то время, когда тысячи и тысячи сердец откликались на его стихи, он был богат и никогда бедняком не прикидывался. Если впоследствии Некрасов вспоминал о своей былой бедности и если говорили о ней его биографы, то «мучеником идеи» ни сам он, ни кто другой его не рисовал. Тем не менее достоверно, что он начал свою литературную карьеру в нищете, и весьма вероятно, что он отчасти «потому именно радел о меньшей братии, что лично испытал все стадии нужды и нищеты». Чтобы радеть о меньшей братии, нет никакой надобности непременно самому проходить школу нищеты, – великодушные идеи доступны и баловням судьбы от рождения, – но у Некрасова эти идей сплелись с личными впечатлениями нищеты, и это просто факт, который никто никогда не думал ставить ему в заслугу.

Где, от кого слышали эти сыны Аркадии, что Некрасов голодал ради идеи? Голодал потому, что без работы сидел. Все так и понимают, так что с этой стороны и повода для «развенчания» не было. Но выводить из этого заключение, что Некрасов «пел» в известном тоне только потому, что это было «выгодно», – значит мерить людей аршином, может быть, и очень употребительным в Аркадии, но отнюдь не непреложным. Это даже фактически ни с чем не сообразно, потому что в сороковых годах стать на ту дорогу, на которую стал Некрасов, было вовсе не выгодно. Но что до всего этого за дело сынам Аркадии, когда вся их задача состоит в том, чтобы наскоро набросать как можно больше теней на Некрасова, и когда, ослепленные злобой, они готовы противоречить и самим себе, и несомненным фактам! Потому что надо наконец правду сказать, нет более злобных людей, как эти добродетельные сыны Аркадии. И знаете что? – это еще хорошо, если они руководятся в данном случае настоящею, искреннею злобой. Представьте себе человека, который когда-то получил от стихов Некрасова толчок в известную сторону и который потом, под давлением жизни, искренно разочаровался в золотых снах своей молодости. Я могу себе представить, что при известных условиях этот человек крайне враждебно относится к своему бывшему кумиру и рад сорвать злобу развенчанием его. Это дело житейское. Очень, конечно, нехорошо, если человек при этом ослепляется злобой до забвения предписаний здравого смысла, логики и приличия. Очень скверно, но искренность злобного чувства, ничего не оправдывая, по крайней мере объясняет. Такого человека даже пожалеть можно: бедный, мол, бедный! до того озлобился, что ослеп, – в отворенную дверь свирепо ломится, грозно сжатым кулаком в пустое место тычет, сам себе ногу отдавил… Возможно еще более некрасивое нравственное положение. Некоторая часть нашей печати считает себя представительницею и стражею «консерватизма». Ничего она не «консервирует», а, напротив, склонна очень многое, созданное жизнью и мыслью, разрушать. «Благонамеренною» она также себя почитает, тогда как намерения ее частью именно не благия, а прямо злые, а частью состоят просто в том, чтобы пожить в свое удовольствие, независимо от каких бы то ни было идей. Завтра выйдет новый фасон идей, и она спокойно перекроит их. Немудрено поэтому, что иногда она даже не воодушевляется злобой, а напускает ее на себя, притворяется. Это уж самое последнее дело…

«Развенчать» Некрасова дело нехитрое. Для этого не требуется быть ни «консерватором», ни злецом. Как человек Некрасов давно развенчан, и так развенчан, что детски смешными кажутся попытки ухватиться за рассказ г. Глинки о том, что в таком-то году поэт ни в чем не нуждался, а в таком-то про него «говорили, будто». Я уже говорил о той тени, которая четверть века тому назад пала на личность поэта и затуманила ее в глазах самых горячих поклонников. И одна ли она лежит пятном на его памяти! Но люди, сколько-нибудь вдумчивые, непохожие на добродетельных и невинных сынов Аркадии, не довольствуются простым развенчанием. Нехитро его совершить, да неумно на нем опочить. Уже вышеупомянутый «неизвестный друг» писал Некрасову в 1866 году:

 
Мне говорят, что ты душой суров.
Что лишь в словах твоих есть чувства пламень,
Что ты жесток, что стих твой весь любовь,
А сердце холодно, как пламень!
Но отчего ж весь мир сильней любить
Мне хочется, стихи твои читая?
И в них обман, а не душа живая
Не может быть!
 

Да, не может быть! Пустопорожние вольтижеры, с легкостью перескакивающие с одного берега на другой, натурально должны мерить всех на свой аршин, ибо никакая другая мера вещей им недоступна. Но надо еще, кроме того, не иметь ни малейшего понятия о поэзии, о процессе творчества, чтобы утверждать, что можно писать такие стихи, как некрасовские, всю жизнь неискренно и ради выгоды. Такое утверждение могут подсказать только убогая мысль и пустое сердце. Понятны еще всякие увлечения в жару полемики, но Некрасов умер без малого пятнадцать лет назад, для него наступила история. Крайняя сложность богато одаренной «музы мести и печали» слишком очевидна, чтобы ее можно было характеризовать грубыми одноцветными чертами. И вот почему в то самое время, когда запоздалые старатели радостно разыскивают разные вздорные и непроверенные пустяки якобы биографического характера, люди, чтущие память поэта, не боятся рассказывать подлинные и действительно мрачные подробности его жизни.

Напомню для примера рассказанный в воспоминаниях г-жи Головачевой-Панаевой случай самоубийства Пиотровского. Слишком известно, что Некрасов был страстный игрок. Как у всякого игрока, у него были разные суеверные приметы. Молодой сотрудник «Современника» Пиотровский взял у него однажды вперед, в счет гонорара, 200 руб., и в тот же вечер Некрасов сильно проигрался. Через неделю Пиотровский прислал ему письмо с новою просьбой о 300 руб., объясняя при этом, что если он денег не получит, то пустит себе пулю в лоб. Некрасов должен был в этот вечер опять играть и, памятуя, что после предыдущей выдачи Пиотровскому он проигрался, что и раньше были такие же совпадения, отказал. А Пиотровский действительно в тот же день застрелился. Можно себе представить душевное состояние Некрасова… Но г-жа Головачева-Панаева одна знала истинную причину самоубийства Пиотровского, остальные знакомые и сотрудники приписали волнение Некрасова простой нервности. Г-жа Головачева, с уважением относящаяся к памяти поэта, могла бы и сейчас не включать этого ужасного эпизода в свои воспоминания. Но она не сочла нужным скрывать его именно потому, что крупная и уже историческая фигура Некрасова не подлежит упрощенной операции развенчания. С формальной точки зрения Некрасов отнюдь не был виноват в самоубийстве Пиотровского. Выдавать Пиотровскому или кому другому деньги по всякому требованию он вовсе не был обязан, да и не имел бы возможности. Но все подобные, вполне здравые рассуждения не могли, разумеется, заглушить голоса ущемленной совести в самом Некрасове: как-никак, а из-за него погибла молодая, богатая надеждами жизнь. Да и нам, третьим лицам, невольным зрителям этой драмы, Некрасов не в ореоле рисуется. Не в том дело, что он не исполнил просьбы Пиотровского, – последовавшее затем несчастие могло быть именно только несчастною случайностью и для Некрасова, все равно как если бы он, например, нечаянно застрелил Пиотровского на охоте: вечно преследовала бы его тень убитого, однако у нас не повернулся бы язык осудить его. В данном случае память Некрасова омрачается не самим фактом, а подробностями: Пиотровский погиб собственно из-за неприглядной игрецкой страсти, ослепляющей разум, подавляющей волю и ставящей игрока в ряд рискованнейших положений. В жизни Некрасова эта несчастная страсть играла огромную роль. Он много проигрывал, много выигрывал, а главное, много душевных сил тратил на это странное, но, должно быть, очень увлекательное дело. Я помню, как однажды в редакционный день мы собрались, по обыкновению, часу во втором в квартире Некрасова, а хозяин все не выходил. Я думал, что он спит, – вставал он вообще поздно. Но вот является Некрасов не из внутренних комнат, а из входной двери, с шапкой в руках, свежий, веселый. «Откуда это, Николай Алексеевич?» Оказалось, что Николай Алексеевич на этот раз даже не ложился, а всю ночь и все утро играл в карты и был в выигрыше. При проигрыше он становился угрюм и мрачен. Обидно было знать все это, обидно и сейчас вспомнить. Тем не менее я вполне уверен, что собственно жадности к деньгам тут не было. Разумеется, кто играет, тот хочет выиграть. И когда Некрасов еще только выбивался из бедности, выигрыш, по всей вероятности, составлял его главную цель при игре. Но постепенно этот момент так осложнялся жаждою специальных волнений, даваемых игрой, что под конец и совсем в них утонул. Известно пророчество Белинского: «Некрасов наживет себе капиталец». Он его действительно нажил, а с другой стороны, пожалуй, что и не нажил. Жил он в то время, когда я с ним познакомился, барином, ни в чем себе не отказывая, но после его смерти денег не оказалось совсем. Я сам читал его завещание, в котором прямо говорилось, что никаких денежных капиталов у него нет, а есть такое-то и такое-то движимое и недвижимое имущество, которое так-то и так-то распределяется между наследниками. Знаю я также, что незадолго до смерти он взял на прожитие и лечение из конторы «Отечественных записок» 1000 р. вперед (деньги эти его сестра, благоговейно чтившая его память, потом возвратила в контору). Вдову его я видал еще довольно долго спустя после его смерти и знаю, что на оставшиеся у нее средства она могла жить лишь очень скромно, хотя, конечно, не нуждаясь в помощи Литературного фонда.

Что же касается часто повторяемого пустопорожними, а иногда просто презренными людьми мнения, будто Некрасов ради выгоды писал и издавал журнал в известном тоне, то это мнение не имеет никакого смысла. Поистине «не торговал он лирой». Некрасов был прежде всего необыкновенно умен. Для меня нет никакого сомнения в том, что на любом поприще, которое он избрал бы для себя, он был бы одним из первых людей уже в силу своего ума. Он был бы, если бы захотел, блестящим генералом, выдающимся ученым, богатейшим купцом. Это мое личное мнение, которое, я думаю, однако, не удивит никого из знавших Некрасова. Он выбрал литературу, потому что любил ее; в литературе он выбрал известное направление, потому что верил в него. Нищета и унижения, претерпенные им в ранней молодости, озлобили, очерствили его. Как он сам говорил, он «поклялся не умереть на чердаке» и, может быть, не раз в жизни прибегал к средствам, к которым позволительно относиться с брезгливостью. Надо, однако, сказать, что ничего такого ужасного, что резко выделялось бы на общем фоне наших тогдашних нравов, он не совершал, он только не отказывался выть с волками по-волчьи. И как бы ни пригнула его судьба к земле, в нем никогда не исчезали желание и способность искать глазами небо. Благодаря своей практической ловкости, благодаря уменью ценить даровитых людей и верить им, он поставил «Современник» и потом «Отечественные записки» блестяще. Но, по крайней мере в известной степени, он мог бы сделать то же самое и с журналом совершенно другого направления. Хорошо же шел, например, «Голос», дополнивший своими доходами то огромное наследство, которое осталось после Краевского. Однако Некрасов издавал не «Голос», а «Отечественные записки». Барыши же его с «Отечественных записок» были относительно вовсе не велики. Во-первых, он платил значительную и с увеличением числа подписчиков все увеличивавшуюся аренду Краевскому. Во-вторых, он сам, добровольно предложил своим ближайшим сотрудникам и соредакторам, Салтыкову и Елисееву, долю участия в доходах издания на равных с ним правах. Это случай небывалый в русской журналистике, и никто, может быть, даже не заметил бы, если бы Некрасов, подобно другим издателям, клал весь доход полностью в свой карман. Тем более что он всегда мог бы сослаться на положение «Отечественных записок»: их бюджет и без того был обременен арендною платой, которая не лежала на других журналах и газетах.

 

Я, однако, не думаю обелять или возвеличивать Некрасова как человека. Я хочу лишь подчеркнуть сложность его натуры, не поддающейся слишком уж простому «развенчанию».

В книжке г. Андреевского «Литературные чтения» я нашел о Некрасове следующие умные слова, с которыми отнюдь не могу вполне согласиться, но которые хорошо намечают сложность натуры поэта. Г. Андреевский не весьма симпатично относится к самому типу некрасовской поэзии и находит в ней много грубого и деланного. Но он не аркадский сын. Он говорит:

«Видна ли любовь Некрасова к народу в его произведениях? На этот вопрос не может быть иного ответа, кроме утвердительного. Эта любовь – не только к народу, но и ко всем обездоленным и голодающим – течет у Некрасова лавою по всем его произведениям. Она имеет все оттенки: раздирающей душу скорби („Мороз“), смелой защиты перед сильными мира („Парадный подъезд“), доброй ласки отца („Крестьянские дети“), горячей защиты публициста („Плач детей“, „Железная дорога“), вдохновенного увлечения поэта („Коробейники“, „Зеленый шум“) и т. д. и т. д. Какой же источник этой любви? Нам кажется, здесь влияли два фактора: во-первых, эпоха общей влюбленности в крестьянскую массу; во-вторых, события в личной жизни поэта… Проницательный Некрасов не заносился в облака, но общее тяготение к народу, с которым он бок о бок выстрадал голод, было ему на руку. Из жизни этого народа он стал брать темы для своих потрясающих картин. Он увидел свой успех; эта работа его увлекла. По натуре сдержанный и крутой, почти не отзывчивый на чувство прекрасного, человек сильный и глубокий, но изуродованный и огорченный жизнью, Некрасов нуждался в отмщении за обиды судьбы, и он полюбил мстить самодовольным за несчастных. Граница между искренним и искусственным у него потерялась. Часто он любил только „мечту свою“, часто обливался слезами над „вымыслом“. Но он чувствовал себя хозяином скорбящего народного царства, этих необозримо богатых владений для извлечения из них в каждую минуту чего-нибудь ужасающего для „сильных мира“. „Народ безмолвствовал“, но это только придавало еще более трагический оттенок песням Некрасова. Он увлекался своею миссией, облагораживался в ней, возвышался до голоса истинного гражданина, видел в ней свою славу, свое искупление за какой-то грех, на который содержатся горькие, сдержанные намеки в его поэзии. В течение многих лет на глазах целой России развертывался этот роман Некрасова с народом. Поэзия была уже не только в том, что он писал, но в самой его роли, в этой истории неразделенной, болезненной любви Некрасова к народу. Так что, когда он умер, то его, издавна уже избалованного богатством, несметная толпа хоронила со слезами, как страдальца за народ и убогих»{99}.

В этих последних словах заключается указание на чрезвычайно любопытную черту всей судьбы Некрасова. Стоустая молва и печатные инсинуации давно уже довели до всеобщего сведения, что певец скорбящих и обездоленных – богатый человек, что муза мести и печали обставилась довольно комфортабельно. Никто не сомневался в том, что Некрасов не «мученик идеи» в смысле каких-нибудь материальных лишений, хотя в свое время и вынес горькую, унизительную нищету. И, однако, над гробом его оплакивали именно «страдальца за народ и убогих», и никакие усилия добродетельных сынов Аркадии не сотрут этого образа ни в общем сознании, ни со страниц истории русской литературы. Дело в том, что мыслью Некрасов, несомненно, искренно страдал за всех обездоленных, за всех неправо униженных и оскорбленных, и именно в силу этой искренности «весь мир сильней любить вам хочется, стихи его читая». И если личная жизнь Некрасова не совпадала с тоном его произведений, то пусть бросают в него за это камнями те, кто чувствует себя в этом отношении вполне безгрешным. Это раз. А во-вторых, никто лучше самого Некрасова не сознавал неприглядности этого разлада, и обстоятельство это вносило в его душу новый источник страданий, воспетый им тоже такими стихами, что «им без волненья внимать невозможно»{100}.

Обращаюсь к личным своим воспоминаниям.

Первою моею статьей в «Отечественных записках» была «Жертва старой русской истории», напечатанная в декабре 1868 года. Это была переделка приготовленного для июльской книжки «Современного обозрения» второго «Письма о русской интеллигенции». Речь тут шла о Кельсиеве, который незадолго перед тем вернулся в Россию, выпустил две книжки: «Пережитое и передуманное» и «Галичина и Молдавия» – ив них с необыкновенною, почти наивною развязностью отрекался от всего своего прошлого{101}. Положение Кельсиева, как и всякого ренегата, было в Петербурге незавидное. В кругу своих новых единомышленников он был еще совсем чужой и встретил там, вероятно, много для себя обидного под личиною любезности, а к старым знакомым ему, конечно, лучше было бы совсем не являться. Но был ли он от природы бестактен или сбит с толку новостью своего положения, только он не воздержался от некоторых ненужных визитов. Я сидел однажды у Н. С. Курочкина, когда к нему пришел незнакомый мне высокий худой брюнет с развязными и вместе с тем как бы растерянными манерами. Заметив при входе этого незнакомца странное, недоумевающее выражение лица Курочкина и догадываясь о щекотливости предстоящей беседы между ними, я ушел в третью комнату. Незнакомец сидел в кабинете, должно быть, с полчаса. Мне было видно, как он потом проходил в переднюю. Он был красен, как рак. По дороге он неловким движением задел стул, уронил его и, поднимая, с напряженною, неловкою улыбкой попробовал пошутить: «Александр Македонский был великий герой, но зачем же стулья ломать?» Курочкин, тоже, видимо, взволнованный, объяснил мне по уходе незнакомца, что это был Кельсиев…

На мою статью о Кельсиеве обрушился в «Неделе» покойный Минаев{102}. Он находил, что я слишком мягко и серьезно отнесся к этому человеку, что с ренегатами надо поступать гораздо круче, не вдаваясь в логические и психологические тонкости, что этак можно, пожалуй, дойти и до оправдания ренегатства. Выразил все это Минаев довольно грубо, и Некрасов счел нужным меня, не обстрелянного еще новичка, утешить или ободрить. Он убеждал меня не смущаться подобными выходками, говорил, что если Минаев нашел мою статью слишком мягкою и серьезною, то, с другой стороны, и Кельсиеву этот прием покажется гораздо обиднее, чем голые насмешки и ругань, что, судя по строю моих мыслей и манере писания, я должен и на будущее время приготовиться к нападкам с самых различных сторон, но что это не беда, – надо, не смущаясь, вести свою линию. Курьезно, что эту предсказанную мне Некрасовым судьбу (на которую я, впрочем, отнюдь не жалуюсь) через десять лет (в 1879 году) Минаев же воспел в шуточном стихотворении. Случилось это так. В. В. Чуйко напечатал в газете «Новости» статью под заглавием «Письмо к ученому публицисту Н. К. Михайловскому»{103}. Я не обратил на нее никакого внимания, и это показалось Минаеву забавным. Он писал тогда в «Биржевых ведомостях» фельетоны, озаглавленные «Чем хата богата»{104}. В один из них он вклеил следующее стихотворение:

11«бедняги» (франц.).
Рейтинг@Mail.ru