Вернемся за неделю назад в Петербург.
Николай Герасимович только что закончил длинное письмо отцу, то самое, которое послужило предметом беседы между Герасимом Сергеевичем и Фанни Михайловной, описанной в предыдущей главе.
Савин перечитал письмо, бережно сложил его, вложил в конверт и заклеил последний.
Проведя двумя пальцами по краям конверта, он стал старательно четко писать адрес, сильно наклонясь над письменным столом, уставленным портретами в рамках разных фасонов и разных величин.
Тут же стоял атласный балетный башмачок.
На всех этих портретах было, впрочем, одно и то же изображение Маргариты Гранпа в разных видах и костюмах, балетных и характерных.
Башмачок, конечно, принадлежал тоже ей.
На Николая Герасимовича из рамок глядели десятки образов любимой им девушки и распаляли и без того напряженное воображение.
Под впечатлением этих образов и написал он письмо отцу, и только чуткое женское сердце матери отгадало настроение сына за сотни верст, и Фанни Михайловна, как, конечно, не забыл читатель, воскликнула:
– Он любит ее!
Действительно, часть письма, посвященная описанию достоинств его невесты – как он уже называл Марго – дышала искренним, неподдельным чувством.
Николай Герасимович кончил писание адреса и встал из-за письменного стола.
Пройдясь несколько раз по задней комнате отделения, занимаемого им в Европейской гостинице, комнате, служившей ему кабинетом-спальней и, как он говорил, храмом, где он молился своему божеству, то есть Маргарите Гранпа, и куда он допускал только одного Маслова да несколько своих друзей-балетоманов, Николай Герасимович позвонил.
Явившемуся слуге он приказал отправить письмо на почту и взглянул на часы.
Было начало второго.
– Завтрак в два, ты знаешь… – кивнул он уходящему с письмом слуге.
– Так точно-с… Не извольте беспокоиться… – почтительно остановившись, ответил тот.
После ухода лакея Николай Герасимович выдвинул ящик письменного стола, взял оттуда большой сверток и бережно вынул из него кабинетный портрет.
Это был новый, только что полученный им от Бергамаско портрет его ненаглядной Гранпа.
Маргарита была изображена качающейся на цветочных качелях в легкой воздушной, не прикрывающей колен юбочке, в лифе, прикрепленном на плечах маленькими бантиками, словом в костюме не скрывающем всех чудных очертаний ее тела. Очаровательное улыбающееся личико молоденькой танцовщицы шаловливо глядело на него.
Он залюбовался этим портретом и не слыхал, как в спальню кабинета вошел Михаил Дмитриевич Маслов.
Савин очнулся только тогда, когда тот положил ему руку на плечо.
– Витаешь в мечтах и эмпиреях… Молишься своему кумиру, забыл все и всех и даже может и то, что обещал сегодня накормить завтраком своих друзей.
– Нет, ты посмотри, как она хороша… – вместо ответа сказал Николай Герасимович.
– Кто же в этом сомневается… С этим согласен весь Петербург.
– Весь Петербург… – злобно проговорил Савин. – Если хочешь, брат, знать, то меня иногда приводит в бешенство именно то, что «весь Петербург» может соглашаться с этим… И зачем снята она в этом костюме.
Николай Герасимович быстро сунул портрет в конверт, почти швырнул его в стол и запер на ключ. Маслов глядел на него в недоумении.
– Ого!.. Значит, если ты бы на самом деле женился на Гранпа, то сцена должна будет сказать ей «прощай»?
– Конечно же… Тысячу раз права ее бабушка, она будет хорошей женой, хозяйкой, а не танцоркой, тешущей беса.
– Это, кажется, первый случай в твоей жизни, что ты соглашаешься с бабушками, – улыбнулся Михаил Дмитриевич.
Савин пропустил это замечание мимо ушей и продолжал:
– Неужели, Маслов, ты не понимаешь той муки, которую должен испытывать всякий любящий человек, видя, как предмет его любви выставляется напоказ толпы, которая ценит ее по статьям, как красивую лошадь… Я понимаю жену – актрису, певицу, но жены – танцовщицы я не понимаю.
– Почему же?
– Как почему… Да уж потому, что самый костюм балетной танцовщицы посвящает других в такие красоты женщины, любоваться которыми должно составлять прерогативу только близкого ей человека, мужа… Да неужели, повторяю, ты, Маслов, никогда не ощущал горького чувства, видя на сцене Горскую…
– Нет, я не ощущал… Может быть, потому, что Анна Александровна танцует в кордебалете, в массе, а, следовательно, устремленные взоры толпы не сосредоточены на ней одной, хотя с тобой я почти согласен, мне Аня доставила бы большее удовольствие, если бы бросила сцену, но она об этом и слышать не хочет.
– Разве она так любит свое искусство?..
– Нет, не то, какое там искусство у кордебалета, это просто каторжный, плохо оплачиваемый труд, но Аня отказывается оставить сцену из принципа, – она училась для этой цели, и наконец, по ее мнению, ее заработок дает ей самостоятельность… Смешная… а между тем ей нельзя возразить.
– Я очень рад, Маслов, – восторженно воскликнул Николай Герасимович, – что ты согласен со мной… Я за последнее время терплю такую нравственную муку и в балете, и даже здесь, среди этих портретов, на которых она снята в позах одна соблазнительнее другой… так мне хочется крикнуть этому тысячеглазому зверю, называемому толпой: «Не смейте смотреть на нее вашими плотоядными глазами… Она моя…» Здесь меня мучит, что всякий за рубль, за полтинник может купить себе такой же портрет, и даже все, и любоваться ими, но не так, как я, а с более гадким чувством… Меня мучает это, нервная дрожь охватывает все мои члены… Ум мутится…
– Боже, я не ожидал от тебя такого идеализма. Успокойся… Я в самом деле начинаю подозревать, что ты в этих муках позабыл, что пригласил меня и других завтракать к двум часам.
Михаил Дмитриевич вынул часы.
– Теперь без четверти.
– Завтрак заказан, не беспокойся. Я думаю подчас и о земном… – улыбнулся на самом деле успокоенный Савин. – Стол уже, впрочем, накрыт.
– Что стол, а где же другие? Ты кого звал?
– Кулдашева и Григорова…
– А…
– Да вот, кажется, и они, легки на помине… Кто-то вошел.
Оба приятеля прошли через среднюю комнату, где был действительно прекрасно сервирован стол для завтрака на четыре персоны и вышли в первую комнату, которая соединялась с коридором гостиницы небольшой передней.
В ней оказался какой-то неизвестный им обоим господин, одетый в поношенную черную сюртучную пару.
Высокий брюнет с сильною проседью и с бледным, страдальческим лицом, он производил с первого взгляда впечатление благородного человека, просящего на бедность.
– Здесь живет господин Савин? – с более чем нужной почтительностью обратился он к вышедшим в первую комнату Савину и Маслову.
– К вашим услугам… – ответил первый, выйдя вперед и приглашая жестом незнакомца войти из передней в приемную. – Что вам угодно?
– У меня к вам есть маленькое дело… – следуя приглашению приблизился к нему незнакомец, осторожно ступая по ковру, которым был обит пол приемной. – Моя фамилия Мардарьев, Вадим Григорьевич.
– Мардарьев… – не знаю, не слыхал… прошу садиться.
Николай Герасимович сел в кресло около преддиванного стола и жестом указал гостю на противоположное.
Тот сел.
Маслов, чтобы не мешать, отошел к окну, выходившему на угол Михайловской и Невского, и стал смотреть на улицу.
– В чем же дело? – спросил Николай Герасимович.
– У меня есть на вас векселек в четыре тысячи рублей, – заискивающим тоном начал Мардарьев.
– У вас… На чье же имя?.. На ваше?..
– Нет-с, на имя Соколова, перешедший ко мне по безоборотному бланку… Вот он…
Вадим Григорьевич вынул тотчас из кармана вексель и подал его Савину.
– На имя Соколова… Ага… – говорил Николай Герасимович, осматривая вексель. – Но позвольте, этот вексель и еще два таких же, всего на сумму двенадцать тысяч рублей, два года тому назад были даны мною господину Соколову для учета… Векселя он взял и сам ко мне не являлся… Я поехал к Гофтреппе, который приказал разыскать его… Оказалось, что этот мошенник векселя мои учел, а сам скрылся… Вот история вашего векселя и двух ему же подобных.
– Это до меня, как до третьего лица, не касается… – мягко заявил Мардарьев. – Пожалуйте деньги, или я предъявлю его ко взысканию, внесу кормовые и посажу вас под арест…
Николай Герасимович вспыхнул.
– Извините, я не дал себя обкрадывать господину Соколову и его приятелям и не только не заплачу по этому векселю ни копейки, но даже и не возвращу его вам…
– Позвольте, вот это будет тогда настоящий грабеж, – вскочил, вдруг переменив тон, Мардарьев, – грабеж при свидетелях. Я тотчас закричу караул и позову полицию.
– Кричи и зови… – вне себя от гнева вскочил и Николай Герасимович… – Получай твой мошеннический вексель и убирайся вон…
Савин разорвал в клочки вексель и бросил его в лицо Вадима Григорьевича.
Тот схватил в обе горсти клочки разорванного векселя и быстро опустил их в свои карманы.
– Это вам даром не пройдет, господин Савин… Я познакомлю вас с господином прокурором… господин Маслов, будьте свидетелем.
Михаил Дмитриевич, уже ранее подошедший к концу этой сцены, вытаращил на Мардарьева глаза.
– Разве вы меня знаете?
– Знаю-с… Но никогда не говорю без надобности, кого я знаю…
– Пошел вон! – крикнул все еще вне себя от гнева Николай Герасимович и, схватив Вадима Григорьевича за шиворот, буквально вышвырнул его в коридор.
– Вы меня попомните, будете меня знать… – бормотал Мардарьев, когда Савин тащил его по приемной и передней.
Захлопнув дверь номера, Николай Герасимович вернулся и бросился в кресло.
– Вот негодяй, аппетит испортил… – после некоторой паузы воскликнул он.
В это время в передней появились оба остальных приятеля. Савин позвонил и приказал тотчас явившемуся лакею подавать завтрак.
Весть о приезде «барчука» с быстротою молнии облетела не только барскую усадьбу в Серединском, но и самое село.
Своеобразное и почти в описываемое нами время единичное исключительное отношение существовало между селом Серединским и «барским двором», как называли крестьяне усадьбу.
Уже около пятнадцати лет прошло со времени отмены крепостного права, а между тем при появлении проездом в церковь или к соседям барского экипажа на улице села, все оно, от мала до велика, высыпало, несмотря на время года и погоду, на улицу, почтительно кланяясь господам в пояс.
По праздникам на барский двор, по собственной инициативе, собирались парни и девки и водили хороводы, щедро оделяемые пряниками и кренделями.
К «барину» шли из села все со своей нуждою, с просьбой, за разрешением «спора с суседом», и все делалось, как рассудит «барин».
Сохранилось в полной силе, если можно так выразиться, «нравственное крепостное право» или лучше сказать все, что было в нем, то есть в подчиненном отношении, хорошего крестьянина к хорошему помещику, идеально-правового, основанного на их взаимной пользе, барин, как интеллигент, вносил в темную массу знание, как капиталист, давал беднякам деньги, а крестьяне платили ему работой.
В Серединском не было при Герасиме Сергеевиче «ряды на работы». Что «барин положит» – было мерилом, и барин не обижал, платя даже более высокую плату с процентом доходности.
Крестьяне понимали, что с ними поступают «по-божески», и сами следили друг за другом на работе и за ее исполнением.
Село и усадьба, несмотря на то, что господа пребывали в ней только половину года, жили одною жизнью, радовались одною радостью и печалились одною печалью.
Немудрено, что известие о том, что молодой барчук отслужил и едет к родителям, волновало не только домашнюю прислугу, среди которой были почти все бывшие крепостные люди Савиных, оставшиеся после воли тоже без всяких условий найма, на основании стереотипно обращенной к барину фразы: «не обидите», но и всех крестьян села Серединского.
Наконец в последних числах сентября, рано утром, по селу сперва проехал шагом экипаж, посланный встретить «молодого отслужившего барчука» на ближайшую станцию железной дороги.
Хотя крестьяне знали, куда едет экипаж, но все же многие из них выходили из своих изб и вопросительно кричали знакомому им кучеру Селифонту:
– За барчуком?
– За ним самим… – откликался кучер, вынимая носогрейку и сплевывая в сторону.
Таких вопросов, пока он проезжал по улице села, было более десятка. Только и слышалось:
– За барчуком?
– За ним самим…
В иных местах возгласы варьировались прибавлениями:
– С Богом!
– С Христом!..
Последний возглас принадлежал бабам, почему-то любящим эту форму пожелания.
Наконец экипаж выехал за околицу села и скрылся из виду.
Не говоря уже об усадьбе, во всем селе наступили часы ожидания.
После завтрака Фанни Михайловна прошла вместе с мужем в его кабинет. Она пробыла с ним с глазу на глаз около часа и вышла расстроенная, с заплаканными глазами, видимо, не смягчив его гнев на сына.
Она прошла в молельню, где пробыла тоже с час времени и как будто бы успокоилась… Она почувствовала, что молитва ее услышана и не ошиблась.
За обедом Герасим Сергеевич, все время, до выхода за стол, остававшийся в своем кабинете, сказал ей первый:
– Успокойся, я не буду резок… Я не согласен только на одно – на брак.
Фанни Михайловна с благодарностью посмотрела на мужа и на ее губах заиграла, исчезнувшая было за последние дни, ее обыкновенная добродушная улыбка.
После обеда до приезда сына оставалось уже несколько часов. Ажиотаж увеличивался.
Зиновия Николаевна тоже волновалась в последние дни.
Прежде всего она молчаливо сочувствовала «тете Фанни», как звала она Фанни Михайловну, в романической стороне вопроса о будущности ее сына.
«Почему ему нельзя жениться на такой хорошей, прелестной и честной девушке? – Фанни Михайловна описала ей Маргариту Гранпа по письмам сына. – Только потому, что она танцорка – это отсталое понятие… Ах, какой дядя… отсталый», – думала гимназистка-медальерка.
Впрочем, ее волновал еще и самый приезд Николая Герасимовича, которого она почти не знала, видела мельком в Москве, но о котором слышала от той же Фанни Михайловны столько восторженных описаний его красоте, уму, ловкости и молодечеству.
Она знала его жизнь во всех мельчайших подробностях, конечно, впрочем, ту часть ее, которую он не скрывал от матери в письмах, начиная от любви семилетнего Коли к француженке-бонне и некоторых из петербургских похождений последнего пребывания его в этом городе.
– Золотая, но горячая голова!.. – восклицала восторженно Фанни Михайловна. – Если умная, хорошая женщина сумела бы взять его в руки, он был бы прекрасным мужем, я в этом более чем уверена.
«Отчего я не могу быть этой хорошей, умной женщиной», – мелькала мысль в головке Зины, но она быстро отгоняла эту нелепую мысль.
Имело также большое значение для нее, что молодой Савин ехал из Петербурга.
Последний – в нем Зина никогда не была – рисовался ее воображению почти волшебным городом.
Там жили и живут выдающиеся литераторы, там источник знания для женщин: женские медицинские и другие высшие курсы.
«Высшие женские курсы есть и в Москве, – думала Зиновия Николаевна. – Но это не то… Там, как в университете…»
В Петербург Зина стремилась всеми своими помыслами. Ей страстно хотелось сделаться «женщиной-врачом», но дядя Герасим Сергеевич, когда она высказала ему это желание, даже рассердился:
– Замуж я тебя отдам… Довольно учена… И от твоей учености, если муж не сбежит, скажи слава Богу…
«Ах, какой же дядя… отсталый…» – мелькнуло в ее уме.
Так рушились ее мечты о медицинском образовании, но Петербург все же остался для нее обетованной землей.
И вот оттуда едет сюда этот красивый, умный человек… Золотая, но горячая голова…
Сердце Зины усиленно билось. Она сама не знала отчего.
Она понимала, что сердце молодого Савина занято, что она, бедная девушка, безвестная Зиновия Богданова, не может быть для него той «хорошей, умной женщиной», которая должна составить его счастье, что это удел той… танцорки… – и все-таки ожидала его с каким-то все более и более усиливающимся волнением.
Это было просто волнение молодой крови – дань известному возрасту, а Зина толковала его иначе и недоумевала.
Время шло, как это всегда бывает, в ожидании, томительно долго.
Было уже около шести часов вечера, а экипаж еще не показывался.
Зина несколько раз бегала на бельведер с биноклем, но на почтовом тракте не появлялось черной точки, которая могла бы вырасти в ожидаемую коляску.
В начале седьмого, когда уже стало смеркаться, новая астрономка, наконец, открыла ехавший по дороге экипаж.
– Едут, едут!.. – с криком сбежала она с бельведера. Этот крик всполошил весь дом, но был преждевременен. Николай Герасимович был еще верстах в трех от села.
Он приказал ехать тише и задумчиво сидел, откинувшись в угол покойной венской коляски.
Савин был в штатском – дорожном пальто и черном котелке.
– Тише, тише! – приказывал он кучеру, хотя тот почти и то уже ехал шагом.
Казалось, ему хотелось отдалить свидание с отцом и матерью и не так скоро увеличить расстояние, лежавшее между ним и оставшимся позади Петербургом.
Мысли его неслись из последнего в Серединское и обратно.
В Петербурге он оставил все, что было дорого для него в жизни – Маргариту Гранпа.
В течение почти трех месяцев он все собирался в деревню, но не мог решиться расстаться с маленькой, уютной, казавшейся ему очаровательной, квартиркой бабушки Бекетовой, где каждый день проводил с Марго два-три часа наедине.
Это были часы того неизъяснимого на словах и неописуемого пером блаженства. Скорее его может передать кисть или карандаш художника.
Это было блаженство влюбленных.
С этими-то часами блаженства и не решался расстаться Николай Герасимович.
Наконец в начале сентября вышел приказ об его отставке и, переждав еще почти три недели, Савин написал сперва, как известно, письмо, а затем в конце сентября выехал из Петербурга.
Он припомнил теперь свое прощанье с Марго.
Это был тяжелый момент для обоих.
«Это необходимо для нашего счастья!» – повторял он мысленно и теперь ту фразу, которую сказал ей тогда, но между тем сердце его, как теперь, так и тогда, болезненно сжалось. Точно какое-то страшное предчувствие, что он теряет ее навсегда, а теперь с каждым шагом лошадей все более и более удаляется от нее – закралось в его сердце.
– Тише, тише!.. – невольно крикнул он кучеру.
– Да что вы, барин, и то почитай шагом едем, – обернулся к нему, не выдержав Селифонт, – папенька с маменькой чай заждались совсем, глаза все с вышки проглядели…
– Ну, хорошо, хорошо, поезжай, как знаешь, – отвечал отрезвленный таким замечанием кучера Савин.
Они проезжали по селу, и Николай Герасимович отвечал на поклоны вышедших из изб крестьян.
Мысли его между тем под впечатлением слов Селифонта перенеслись в Серединское.
Его там ждут – в этом он не сомневался, но что ожидает его там – вот вопрос.
Относительно наделанных им долгов он был спокоен, он знал своего отца, честь имени Савиных может заставить его снять с себя последнюю рубашку, он пожурит его и заплатит, заплатит все до копейки.
– Среди Савиных не было не плативших долгов! – с гордостью говорил он.
Не это теперь беспокоило Николая Герасимовича. Нет, далеко не это!
Эта гордость рода, это отстаивание его чести со стороны его отца, разрешавшие так благополучно первый вопрос, неодолимой преградой восставали при разрешении в желательном для молодого Савина смысле второго вопроса, – вопроса о женитьбе его на Гранпа.
Брак с танцовщицей для Герасима Сергеевича несомненно представляется «неравным браком».
– Une messaliance! – даже вслух проговорил Николай Герасимович.
Селифонт, полуобернувшись, покосился на него, но в это время лошади въехали уже в аллею, ведущую к усадьбе, и он ударил вожжами лошадей, которые, дружно подхватив, крупною рысью понеслись в гору.
«Вот он и родительский дом! Что-то будет!» – пронеслось в голове Савина.
Коляска остановилась у подъезда.
Буквально выкинутый сильною рукою Николая Герасимовича Савина в коридор Европейской гостиницы, Вадим Григорьевич Мардарьев долетел до противоположной стены широкого коридора и, упершись в нее обеими руками, удержался на ногах.
Первою мыслью его было исполнить свое обещание, данное в разговоре с Савиным, и закричать: «Караул, грабят!»
И он уже выкрикнул первый слог этого слова, но вдруг весь этот высокий, красивый коридор с полом, устланным прекрасным ковром, со спускавшимися с потолка изящными газовыми лампами и, наконец, появившиеся на его повороте двое изящных молодых людей – это были гости Николая Герасимовича – сомкнули уста Мардарьева и выкрикнутое лишь «кар» замерло в воздухе, как зловещее карканье ворона около помещения, занимаемого Николаем Герасимовичем.
Вадим Григорьевич быстро по стенке прошмыгнул по коридору, сбежал по лестнице, шагая чуть ли не через две-три ступеньки. Надев без помощи важного швейцара свое выцветшее пальто горохового цвета и такого же цвета помятый котелок, выскочил на улицу и пустился бежать сперва по Михайловской, а затем по солнечной стороне Невского проспекта, по направлению к Московскому вокзалу, точно за ним гнались призраки.
На ходу он что-то бормотал вслух и разводил руками.
Прохожие сторонились и некоторые останавливались, с любопытством смотрели ему вслед.
Стоявший у Аничкова моста на посту городовой подозрительно покосился на него, сделал даже несколько шагов, взявшись правой рукой за шнурок, на котором висел свисток, но затем, видимо, раздумав, махнул рукой и вернулся на свое прежнее место.
Мардарьев продолжал свой неистовый бег.
Перебежав Аничков мост, он в три, четыре скачка буквально перепрыгнул на другую сторону проспекта и, казалось, еще стремительнее побежал дальше.
Миновав Владимирскую, он, не доходя до Николаевской, повернул направо и скрылся под красной вывеской трактирного низка.
– Дядя Алфимыч здесь?.. – обратился он с вопросом к первому попавшемуся ему навстречу половому, одетому в белые рубашку и шаровары весьма сомнительной чистоты.
Половой нес на подносе около десятка чайников, держа его на одной руке и балансируя с искусством, которому позавидовал бы любой жонглер.
– Корнила Потапыч у себя.
– Один?
– Одни-с, – на ходу ответил половой.
Вадим Григорьевич прошел три комнаты трактира, наполненные посетителями, со многими из которых он приветливо и фамильярно или почтительно раскланялся.
– К дяде?
– К Алфимычу?
– К алхимику?
Такие вопросы раздавались с некоторых столов, и на них Мардарьев отвечал утвердительным кивком головы.
Наконец он очутился перед закрытой дверью четвертой комнаты трактира и остановился перевести дух.
Тут только заметил Вадим Григорьевич, что лицо его совершенно мокро, что пот капал с висков, и, вынув из кармана пальто нечто схожее с носовым платком – род четырехугольной квадратной тряпки, отер себе лоб и лицо.
Затем он тщательно стал одергивать на себе сюртук и пальто.
Приведя таким образом в порядок свой туалет, он робко взялся за ручку двери и полуотворил ее.
– Лезь, лезь… – послышался из-за двери шамкающий голос. Мардарьев вошел.
Четвертая комната низа трактира, выходившего на улицу десятью окнами, была самая маленькая, в одно окно – это был род отдельного кабинета, с одним столом, довольно больших размеров, стоявшим перед диваном, и одним маленьким для закусок, приставленным к стене, противоположной окну.
Диван и стулья, бывшие в комнате, были обиты когда-то зеленой, теперь совершенно облупившейся американской клеенкой; из дивана в нескольких местах торчала мочалка.
На диване сидел маленький невзрачный старичок, одетый в длиннополый сюртук и сапоги бурками. Сюртук был когда-то черного сукна. Но от последнего осталась от времени одна основа, пропитанная салом, пуговицы были самые разнокалиберные, оставшаяся и так сильно порыжевшая одна сюртучная была в совершенно несвойственной ей компании костяшек и даже одной медной солдатской, на шее старика был повязан шарф, когда-то красивый, но превратившийся от насевшей на него грязи в буро-серо-малиновый. Признаков белья заметно не было, и это было одно из достоинств этого костюма, судя по которому можно было предположить о состоянии этой части мужского туалета.
Но всего замечательнее было лицо старика: совершенно оголенный череп, украшенный бахромой рыжевато-седых волос, такие же волосы росли перьями, образуя род усов под крючковатым носом и на приближавшемся к последнему загнутом кверху подбородке, производя впечатление выщипанной бороды. Несколько считаемых единицами желтых зубов выглядывало из-под тонких губ при разговоре и улыбке или гримасе, которая исправляла ее должность.
Серо-желтые нависшие брови скрывали глаза, которые давали тон всему этому оригинальному лицу, – они были совершенно круглые, совиные, блестящие, с темно-зеленоватым отливом. Настоящий цвет этих глаз было невозможно уловить: они бегали из стороны в сторону, а во время отдыха, который хозяин порой давал им, он закрывал их.
Перед стариком стояли два чайника, стакан, наполовину налитый чаем, около которого на маленьком блюдечке лежал огрызок сахару.
В стороне стояла опорожненная маленькая трактирная миска с мельхиоровой ложкой и одна из тех тарелок, на которых в трактирах подают хлеб.
Это и был дядя Алфимыч, он же алхимик, или же, как почтительно произнес половой, Корнилий Потапович. Фамилия его была Алфимов, отчего и происходило первое прозвище «дядя Алфимыч»; кличка «алхимик» была дана старику, видимо, лишь по созвучию с его фамилией, но это не мешало ему очень на нее обижаться и долго помнить того, кто при нем решился даже шутя обозвать его так.
Потому на это решались немногие, так как немногие из знавших Корнилия Потаповича не были от него в зависимости.
Корнилий Потапович Алфимов был один из столичных и притом крупных пауков-капиталистов, раскинувших свои сети и на торговый, нуждавшийся в кредите мир приневской столицы.
Корнилия Потаповича, или дядю Алфимыча, знали и крупные купцы, и блестящие франты. Для первых это знание было роковым, оно было всегда началом конца торговых оборотов. Вторых дядя Алфимыч, запутывая в тенета, если не спасали их богатые и сановные родственники, нередко доводил до скамьи подсудимых.
Кроме двойных, тройных и даже четверных векселей, он практиковал и заведомо подложные, чтобы держать свою жертву не только под мечом гражданского, но и под мечом уголовного закона.
Таков был Корнилий Потапович Алфимов.
О его прошлом и о его средствах, которыми он нажил свое колоссальное состояние, не было известно ничего положительного.
Об этом ходили лишь легенды.
Одна из этих легенд была наиболее правдоподобной.
Рассказывали, что Корнилий Потапович был крепостной дворовый человек очень богатых помещиков, носивших фамилию Алфимовских, которую в некотором сокращении получил и он. Побочный сын предпоследнего в роде, он воспитывался вместе с законным сыном своего барина, молодым барчуком, к которому, когда тот подрос, был приставлен в камердинеры.
Он был скорее друг, нежели слуга.
Молодой Алфимовский служил затем в Петербурге, женился на красавице, которая умерла в родах, оставив на руках отца дочь.
Молодой муж остался неутешным вдовцом и вместе с Корнилием вырастил девочку, воспитал и образовал ее при помощи лучших гувернантов и учителей.
Молодая девушка в восемнадцать лет была красавицей – вся в мать, – влюбилась в одного из своих учителей и бежала из родительского дома, похитив у отца из шифоньерки более ста тысяч рублей в банковых билетах на предъявителя.
Отец, ослепленный любовью к дочери, не замечал домашнего романа, окончившегося такой катастрофой, но зоркий Корнилий следил за влюбленными.
Он погнался по следам влюбленной парочки, догнал ее на одной из ближайших станций от Петербурга и под угрозой вернуть дочь к отцу и предать суду, отобрал капитал, оставив влюбленным десять-пятнадцать тысяч, с которыми они уехали за границу, где и обвенчались.
Вернувшись в Петербург, он передал своему барину-другу о бегстве его дочери с учителем и о будто неудачной его погоне за ними.
С барином случился удар, двукратно, через малый промежуток повторившийся и сведший его в могилу.
Имущество барина описали. В конторе нашли оставленные беглянкой по забывчивости шестьдесят тысяч рублей в таких же банковых билетах и в письменном столе – вольную на имя Корнилия.
Отобранный от беглянки дочери капитал остался у последнего.
Он приписался в мещане и стал увеличивать свое богатство путем ссуд под закладные и векселя. Скоро жажда наживы обратилась у него в болезнь, которою его, видимо, наказал Бог за неправильно нажитые деньги.
Он отказывал себе во всем, жил в одной комнате подвального этажа в конце Николаевской улицы и для своих деловых свиданий облюбовал грязный низок трактира, где ему отвели отдельный кабинет, который занимался гостями лишь по вечерам, а днем все равно пустовал.
Там же Корнилий Потапович обедал разного рода объедками и кусками, которые ему сваливали в одну миску по дешевой цене, и пил целый день чай из одного чайника, требуя кипятку. За чай в большинстве случаев платили клиенты.
Хозяин трактира был в числе его должников, а потому и вся прислуга почтительно относилась к миллионеру в рубище. Приходившие клиенты Корнилия Потаповича тоже давали половым на чай, и они были довольны.
Сам Корнилий Потапович не дал никогда пятачка.
Хозяин трактира собственноручно вел его незатейливый счет и вычитал из процентов.
Из-за этого каждый год выходили споры и препирательства, в которых хозяину приходилось уступать.